Про ультразвук тогда не слыхивали слыхом, и открытие Спалланцани было осмеяно – непререкаемый авторитет науки тех времён Жорж Кювье, обласканный Наполеоном, настаивал на том, что летучие мыши имеют специальный орган осязания в перепонке крыла, благодаря которому реагируют на сгущение воздуха между собственным телом и встречным предметом, предощущая препятствие и добычу в темноте на расстоянии. Эта теория главенствовала в учёных умах до тех пор, пока накануне Первой мировой инженер, естествоиспытатель и конструктор станкового пулемёта Хайрем Максим не высказал предположение, что летучие мыши овладели эхолокацией. Впрочем, для научного обоснования этой догадки потребовалась ещё четверть века.
Вообще рукокрылые – эволюционирующая группа. О том, что ниша воздушных равнин ещё плохо освоена млекопитающими, говорит тот факт, что там пищат летучие мыши, но их не когтят летучие кошки. И в мелочах… Скажем, мыши-подковоносы кидаются за брошенными в воздух камнем или скомканной тряпицей как за добычей, но, настигнув, оставляют обманку. Это свидетельствует, что они преследуют летающий вздор чисто рефлекторно, не имея о нём ясного представления. Стало быть, до способностей дельфинов им ещё далеко. Но как ни сравнивай возможности воздушных крикунов и водяных, способ считывания реальности у них один и тот же: не имея возможности обзавестись в темноте источником света, они обзавелись источником звука, благодаря которому перед ними открылся оглашаемый мир – мир, вернувший им свои контуры посредством отклика. В схожих обстоятельствах человек, как уже сказано, использует фонарь/ прожектор (неспроста немецкая фирма, выпускавшая ветрозащитные керосиновые лампы, называлась «Fledermaus» – «Летучая мышь»): фонарь излучает свет и дарует нам озаряемый мир – мир, вернувший отсвет и ставший видимым.
Потом, вслед за летучими мышами, пришла очередь ночных бабочек-совок, способных благодаря эхолокационным щелчкам к стремительному полёту среди густой растительности в полной темноте… После чего во внезапно наступившей юности все эти детские увлечения из моей жизни вымели метлой любовь и музыка. То, что я музыкой по той поре считал.
С любовью в общих очертаниях всё ясно (хотя на этом веретене накручено столько словесной пряжи, что попробуй размотать – за сто лет не сладишь) – этот опыт практически у всех довольно схож, как опыт первой рюмки или возрастной опыт стыдной, но неодолимой тяги к непристойным картинкам, – разница в деталях. Нет ничего важнее любви, пока вулкан её гремит и извергает огненную лаву, и нет ничего обыденнее и преснее, когда её вулкан потух. Потух, и лава в его недрах скисла. Так происходит в каждой отдельно взятой головокружительной истории (конечно, в их ряду есть главные, опорные или сокрушительные для жизни, и есть пустяшные, не вызвавшие трещин, не давшие корней), точно так же обстоят дела и в их, этих историй, обобщающем итоге. Ювенильные влюблённости – лишь робкое предчувствие грядущего фонтана раскалённой магмы, невинные грёзы о чём-то манящем и страшном, своего рода детские рисунки непознанного ужаса:
Для женщин, конечно, сказанного будет недостаточно. Женщины живут и грезят
Теперь – музыка. В те времена самый чудесный город на земле был в очередной раз отмечен персональным вниманием небес. В него ударил пучок незримых молний, твердь дрогнула, и повсеместно – от Васильевского и Петроградской до Средней Рогатки и дикого Купчина – забили источники неудержимо взвившихся энергий. Распылённым ядом был напитан сам невский воздух, он отравлял людей, и они галлюцинировали, обнаружив себя искажёнными в искажённом пространстве, – тогда не быть музыкантом, поэтом, художником значило то же, что не быть вовсе. Не быть по самому высшему требованию небытия. Как в греческом городишке-государстве неотменяемой обязанностью гражданина было участие в общей жизни, так Ленинград тех лет требовал от своих подданных безумств и небывалых творческих свершений. Тот, кто упрямствовал, тот, безусловно, – идиот (в эллинском, конечно, смысле слова). Но главным содержанием жизни всё же оставалась музыка. Она, собственно, и была жизнью.
Зачарованный пир продолжался недолго. Вскоре время весёлых и дерзких нестяжателей было погребено под обломками их страны, а потом выметено вместе с сором новой генерацией алчущих деляг. Не то чтобы в той стране все были весёлыми и дерзкими, а в следующей, межеумочной – посредственностями и делягами, но нестяжание в этой, межеумочной, определённо перестало считаться доблестью и сделалось объектом злых насмешек.
Странные чувства испытываешь, вспоминая себя
Вот так, с любовью и музыкой в образе путеводных звёзд, я, юный Август, и пустился в путь по дремучим зарослям большого мира, который с порога детства и вправду грезился пугающе великим. Здесь, перед дверью, обернувшись и посмотрев назад, пожалуй, можно рассыпать на прощание горсть справедливой благодарности.
Выходит, что семья наилучшим образом способствовала моему развитию в том направлении, которое, как выяснилось позже, обеспечило пробуждение дремлющих способностей. Даже маленькое чудовище Клавдия имела тут вполне определённые заслуги, поскольку на примере её вреднейшего характера, её вечно обманывающих речей я осознал, что именно – при всём различии – объединяет человека с дельфином и нетопырём. Последние криком оглашают мир, и тот является им во всех деталях, однако крик их должен повторяться вновь и вновь – иначе действительность развоплотится. Исключение в этой необычайной практике миропознания – присутствие собрата, поскольку только он, собрат, собственным кличем заявляет о себе не отзвуком, а напрямую: ау, я здесь! Зрачку человека мир открывается сам, зачастую желание
И вот душа поёт: я здесь, послушайте меня! – поёт и жаждет быть услышанной если не самым желанным слушателем, то хоть кем-то – первым встречным. Но все так заняты, поглощены делами, заткнули головы наушниками и слушают другую музыку или, как на току тетерева, увлечены собственным мотивом бытия. Ничего не попишешь – нехватка внимающих ушей едва ли не самая досадная в нашем общежитии червинка: поющих свои немудрёные песенки душ куда больше тех, что настроены на их приём и опознание. Так есть, увы. А ведь трагедия неуслышанности таит в себе столь сильное отчаяние, что жажда известия о принятом позывном, о том, что мелодия твоей души услышана, отливается не просто в побуждение – в сокрушительную пулю, по сравнению с которой неустроенность, муки голода, а иной раз и страх смерти кажутся чепухой, пушинкой, вздором.
(Сказал о позывном и понял: точно, позывной, как там, на Донбассе, на той войне, чертей, героев и богов которой запомнят не по именам, а именно по позывным. Бродяга, Фрейд, Мангуст, Чих-Пых, Омлет, Гиви, Моторола… Я был там. Мой позывной – Алтай. Об этом речь ещё пойдёт.)
Человек говорит, но, говоря, оглашает не мир сущего, а себя в нём – в мелодике слов, в обёртке речи упаковано его «я». И хотя человек всякий раз упрямо пытается внушить окружающим, будто он не просто говорит, а говорит что-то вполне определённое, едва ли не для каждой частной ситуации обстоятельство
Словом, выслушать человека, утолив его отчаяние и страх оказаться не принятой, брошенной в урну визиткой, можно, даже если пропускать мимо ушей смысловое содержание его речи. Скажем (как в моём случае с сестрой, когда однажды, повзрослев, я с удивлением её
Понимаю, сестрёнка, и слышу тебя.
Действие второе. Musica ficta
– Нас же четверо, – удивился Ванчик, глядя, как Михей кладёт на барабан очищенный и разломленный надвое мандарин.
– Вот эту половину я съем прямо сейчас, – объяснил Михей, сгребая с побитого пластика рабочей поверхности оранжевую шкурку, – а другую – чуть позже.
– Еду вчера в трамвае, – прищурил в сторону Михея близорукие глаза толстый клавишник Щека, – гляжу – ты идёшь. С беленькой такой. Забавная.
Михей расплылся в лучезарной улыбке и легкомысленно махнул рукой.