Книги

Яснослышащий

22
18
20
22
24
26
28
30

Про ультразвук тогда не слыхивали слыхом, и открытие Спалланцани было осмеяно – непререкаемый авторитет науки тех времён Жорж Кювье, обласканный Наполеоном, настаивал на том, что летучие мыши имеют специальный орган осязания в перепонке крыла, благодаря которому реагируют на сгущение воздуха между собственным телом и встречным предметом, предощущая препятствие и добычу в темноте на расстоянии. Эта теория главенствовала в учёных умах до тех пор, пока накануне Первой мировой инженер, естествоиспытатель и конструктор станкового пулемёта Хайрем Максим не высказал предположение, что летучие мыши овладели эхолокацией. Впрочем, для научного обоснования этой догадки потребовалась ещё четверть века.

Вообще рукокрылые – эволюционирующая группа. О том, что ниша воздушных равнин ещё плохо освоена млекопитающими, говорит тот факт, что там пищат летучие мыши, но их не когтят летучие кошки. И в мелочах… Скажем, мыши-подковоносы кидаются за брошенными в воздух камнем или скомканной тряпицей как за добычей, но, настигнув, оставляют обманку. Это свидетельствует, что они преследуют летающий вздор чисто рефлекторно, не имея о нём ясного представления. Стало быть, до способностей дельфинов им ещё далеко. Но как ни сравнивай возможности воздушных крикунов и водяных, способ считывания реальности у них один и тот же: не имея возможности обзавестись в темноте источником света, они обзавелись источником звука, благодаря которому перед ними открылся оглашаемый мир – мир, вернувший им свои контуры посредством отклика. В схожих обстоятельствах человек, как уже сказано, использует фонарь/ прожектор (неспроста немецкая фирма, выпускавшая ветрозащитные керосиновые лампы, называлась «Fledermaus» – «Летучая мышь»): фонарь излучает свет и дарует нам озаряемый мир – мир, вернувший отсвет и ставший видимым.

Потом, вслед за летучими мышами, пришла очередь ночных бабочек-совок, способных благодаря эхолокационным щелчкам к стремительному полёту среди густой растительности в полной темноте… После чего во внезапно наступившей юности все эти детские увлечения из моей жизни вымели метлой любовь и музыка. То, что я музыкой по той поре считал.

* * *

С любовью в общих очертаниях всё ясно (хотя на этом веретене накручено столько словесной пряжи, что попробуй размотать – за сто лет не сладишь) – этот опыт практически у всех довольно схож, как опыт первой рюмки или возрастной опыт стыдной, но неодолимой тяги к непристойным картинкам, – разница в деталях. Нет ничего важнее любви, пока вулкан её гремит и извергает огненную лаву, и нет ничего обыденнее и преснее, когда её вулкан потух. Потух, и лава в его недрах скисла. Так происходит в каждой отдельно взятой головокружительной истории (конечно, в их ряду есть главные, опорные или сокрушительные для жизни, и есть пустяшные, не вызвавшие трещин, не давшие корней), точно так же обстоят дела и в их, этих историй, обобщающем итоге. Ювенильные влюблённости – лишь робкое предчувствие грядущего фонтана раскалённой магмы, невинные грёзы о чём-то манящем и страшном, своего рода детские рисунки непознанного ужаса: рисуют мальчики войну. А когда прорвало… детство развоплощается, карета оборачивается тыквой, царевна – лягушкой, братец – козлёночком. После чего начинается суетная и довольно неприглядная в своей нечистоплотной одержимости юность со всеми этими бесстыдно или стыдливо любопытными Ритами, Ленами, Светами, Галями и Василисами, – юность, полная сомнительных обретений, отчаянных предательств и горьких потерь, юность, воспеваемая лишь слащавыми стариками или корыстными проходимцами. Это время, полное оглушительных фоновых шумов: своей мелодии не разобрать, хоть тресни, а хочется – поэтому все кажутся твоими. Это время, когда каждому представляется, что он особенный. Единственный, непревзойдённый, исключительный. Но стоит приглядеться, и оказывается, что первый (а следом и второй, и третий) встречный тоже даёт тебе понять, что он особенный. И, чтобы не впасть в мизантропию, приходится признать, что все вокруг особенные. А если это так, если все вокруг особенные – это всё равно, что все одинаковые. В таких обстоятельствах довольно трудно предъявить свою самобытность, поскольку она вынужденно впадает в сон от необходимости выслушивать откровения соседних самобытностей. Форменный кошмар. Все одинаковые, и у всех в голове только любовь – такое время.

Для женщин, конечно, сказанного будет недостаточно. Женщины живут и грезят отношениями. В широком смысле отношениями: любит – не любит, обманул – не солгал, пошутил – обидел и тысячами других нюансов, включая взгляды, приветствия, прикосновения, улыбки, интонации, запаздывающее или своевременное внимание/комплимент. Они преисполнены переживаний по поводу слов, сказанных за их спиной, по поводу недостатка жара в зрачках, скользит ли взгляд смотрящего по жемчугам или по прелестям под блузкой, по случаю малейших колебаний чувств близких или вовсе посторонних относительно их микровселенной, – ими, этими переживаниями, у женщин забита без остатка их мелькающая жизнь. И в головах у них от перегрузки случаются нечаянные вихри, протуберанцы и слепящие грибы, сжигающие всё, что им не мило. Столь же высок – не заметить совпадений невозможно – статус отношений в среде подростков и секс-меньшинств. Безусловно, это что-то значит, но тут я не специалист.

Теперь – музыка. В те времена самый чудесный город на земле был в очередной раз отмечен персональным вниманием небес. В него ударил пучок незримых молний, твердь дрогнула, и повсеместно – от Васильевского и Петроградской до Средней Рогатки и дикого Купчина – забили источники неудержимо взвившихся энергий. Распылённым ядом был напитан сам невский воздух, он отравлял людей, и они галлюцинировали, обнаружив себя искажёнными в искажённом пространстве, – тогда не быть музыкантом, поэтом, художником значило то же, что не быть вовсе. Не быть по самому высшему требованию небытия. Как в греческом городишке-государстве неотменяемой обязанностью гражданина было участие в общей жизни, так Ленинград тех лет требовал от своих подданных безумств и небывалых творческих свершений. Тот, кто упрямствовал, тот, безусловно, – идиот (в эллинском, конечно, смысле слова). Но главным содержанием жизни всё же оставалась музыка. Она, собственно, и была жизнью.

Зачарованный пир продолжался недолго. Вскоре время весёлых и дерзких нестяжателей было погребено под обломками их страны, а потом выметено вместе с сором новой генерацией алчущих деляг. Не то чтобы в той стране все были весёлыми и дерзкими, а в следующей, межеумочной – посредственностями и делягами, но нестяжание в этой, межеумочной, определённо перестало считаться доблестью и сделалось объектом злых насмешек.

Странные чувства испытываешь, вспоминая себя того. Странные. И дело не только в перенастраивающих голову и подчиняющих волю гормонах… Тот, молодой, весёлый и дерзкий, – какое-то заколдованное существо, знакомое и вместе с тем совсем чужое. Гораздо более чужое, чем мальчик, щебечущий самозабвенно по-дельфиньи.

Вот так, с любовью и музыкой в образе путеводных звёзд, я, юный Август, и пустился в путь по дремучим зарослям большого мира, который с порога детства и вправду грезился пугающе великим. Здесь, перед дверью, обернувшись и посмотрев назад, пожалуй, можно рассыпать на прощание горсть справедливой благодарности.

Выходит, что семья наилучшим образом способствовала моему развитию в том направлении, которое, как выяснилось позже, обеспечило пробуждение дремлющих способностей. Даже маленькое чудовище Клавдия имела тут вполне определённые заслуги, поскольку на примере её вреднейшего характера, её вечно обманывающих речей я осознал, что именно – при всём различии – объединяет человека с дельфином и нетопырём. Последние криком оглашают мир, и тот является им во всех деталях, однако крик их должен повторяться вновь и вновь – иначе действительность развоплотится. Исключение в этой необычайной практике миропознания – присутствие собрата, поскольку только он, собрат, собственным кличем заявляет о себе не отзвуком, а напрямую: ау, я здесь! Зрачку человека мир открывается сам, зачастую желание открыть мир опережая, что позволяет нам в быту обходиться без эхолокации и чувствовать себя при этом сносно. Однако и у человека, как у дельфина с рукокрылой мышью, есть одна насущная потребность – он тоже стремится известить мир о своём существовании, всучить, что ли, ему свою визитку. Потребность эта столь сильна, неодолима, рефлексивна, что заставляет раз за разом настойчиво взывать в пространство: вот я, пришёл, такой чудесный и неповторимый, я здесь – примите же меня, примите все, кто только есть вокруг, впустите в своё чувствилище, вы слышите, впустите, хоть кто-то пусть подаст мне знак, что я услышан! По этому сигналу дельфины узнают собрата. Так же заявляет о себе и человек. Персональная мелодия его души неотменяема, по ней душа опознаётся столь же точно, как по узору пальца – тело. Подтверждение того, что ты услышан, что твой личный росчерк принят и опознан, несёт в себе такое наслаждение, какое мало с чем сравнится.

И вот душа поёт: я здесь, послушайте меня! – поёт и жаждет быть услышанной если не самым желанным слушателем, то хоть кем-то – первым встречным. Но все так заняты, поглощены делами, заткнули головы наушниками и слушают другую музыку или, как на току тетерева, увлечены собственным мотивом бытия. Ничего не попишешь – нехватка внимающих ушей едва ли не самая досадная в нашем общежитии червинка: поющих свои немудрёные песенки душ куда больше тех, что настроены на их приём и опознание. Так есть, увы. А ведь трагедия неуслышанности таит в себе столь сильное отчаяние, что жажда известия о принятом позывном, о том, что мелодия твоей души услышана, отливается не просто в побуждение – в сокрушительную пулю, по сравнению с которой неустроенность, муки голода, а иной раз и страх смерти кажутся чепухой, пушинкой, вздором.

(Сказал о позывном и понял: точно, позывной, как там, на Донбассе, на той войне, чертей, героев и богов которой запомнят не по именам, а именно по позывным. Бродяга, Фрейд, Мангуст, Чих-Пых, Омлет, Гиви, Моторола… Я был там. Мой позывной – Алтай. Об этом речь ещё пойдёт.)

Человек говорит, но, говоря, оглашает не мир сущего, а себя в нём – в мелодике слов, в обёртке речи упаковано его «я». И хотя человек всякий раз упрямо пытается внушить окружающим, будто он не просто говорит, а говорит что-то вполне определённое, едва ли не для каждой частной ситуации обстоятельство я говорю куда важнее говоримого мною. Это и есть индивидуальное оповещение, тонированный строй звуков, за которыми нет ни словаря, ни прочих признаков знакомого нам языка – значение этих звуков равно значению их в музыке, это позывной: вот я, и это именно я, а не кто-то другой, пожалуйста, не спутайте меня с иными. Тут стоит вспомнить Мусоргского – он часто был настроен на приём и внятную мелодию чужой души стремился положить на ноты. В усадьбе и окрестных деревнях он слушал говоры крестьян, делал заметки по интонированию и произношению определённых слов и до того увлёкся, что в итоге просодия стала инструментом его музыки, определяя её метрику, акцентировку и агогику. Причём не только в вокальных сочинениях, хотя по преимуществу Модест Петрович, разумеется, вокальный композитор. В «Картинках с выставки» – инструментальном цикле – есть тема «Променад», сквозная тема, в которой метр столь переменчив, будто он следует уже не принятым аналитическим конвенциям, а силлабической природе музыкально организованных звуков, воспринятых как высказывание речевое. Учитывая это, претензия Мусоргского к Вагнеру вовсе не выглядит комичной: мол, у Вагнера в музыкальных драмах декламация нерусская. Уместность подобного упрёка композитору, взыскующему истинного германства, конечно, спорна, но выпад Мусоргского обусловлен тем, что исток его вдохновения – именно музыкальность повседневной русской речи. А тут – чужой, настойчивый и – чу! – враждебный позывной.

Словом, выслушать человека, утолив его отчаяние и страх оказаться не принятой, брошенной в урну визиткой, можно, даже если пропускать мимо ушей смысловое содержание его речи. Скажем (как в моём случае с сестрой, когда однажды, повзрослев, я с удивлением её услышал), идёт рассказ об отдыхе в Таиланде – секреты приготовления креветок в тамариндовом соусе и кальмара в кляре, сведения об ухажёре из Армавира, у которого из носа смешно торчат два волоска, и соседке по бунгало из Иркутска, перенёсшей в тридцать свинку. Рассказ идёт, сыплются все эти ненужные подробности, и надо просто отдаться музыке – слушать тоны, тембры и перекаты звуков, ритм внутреннего дыхания, токи холодного огня, которые и составляют мелодию души. Вот нота оповещения (ау! я здесь!), вот грусть воспоминания, вот всплеск отчаяния (вам три минуты жалко на меня!), вот робкая надежда, вот накат волны радостного возбуждения, вот откат её, вот обертон иронии, вот опасение оказаться недопонятой, вот жар благодарности за то, что – да! о счастье! – наконец услышана… Словом, определённая последовательность частей складывается в своеобразную музыкальную тему, и это не тема какого-то повествовательного рассказа, а тема чьего-то уникального присутствия в глухом к этой драгоценной мелодии мире. Вот и сестра, после того, как я её услышал, закончила песенку своей души высказанной лишь в интонированных звуках, не связанных с произносимой речью, благодарностью: ты знаешь, мне не был нужен, никогда не был нужен твой серенький волчок, я просто боялась, что меня не заметят, понимаешь? – просто не заметят: ты есть, а тебя, такую замечательную, в упор не слышат и не принимают к сердцу…

Понимаю, сестрёнка, и слышу тебя.

Действие второе. Musica ficta

– Нас же четверо, – удивился Ванчик, глядя, как Михей кладёт на барабан очищенный и разломленный надвое мандарин.

– Вот эту половину я съем прямо сейчас, – объяснил Михей, сгребая с побитого пластика рабочей поверхности оранжевую шкурку, – а другую – чуть позже.

– Еду вчера в трамвае, – прищурил в сторону Михея близорукие глаза толстый клавишник Щека, – гляжу – ты идёшь. С беленькой такой. Забавная.

Михей расплылся в лучезарной улыбке и легкомысленно махнул рукой.