Книги

Осень патриарха

22
18
20
22
24
26
28
30

Габриэль Гарсиа Маркес

Осень патриарха

Gabriel García Márquez

EL OTOÑO DEL PATRIARCA

Печатается с разрешения наследников автора и литературного агентства Agencia Literaria Carmen Balcells, S.A.

© Gabriel García Márquez, and Heirs of Gabriel

García Márquez, 1975

© Перевод. Д. Синицына, 2022

© Издание на русском языке AST Publishers, 2023

Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.

Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.

***

В выходные стервятники пробрались на балконы президентского дворца, расклевали проволочные решетки на окнах, разбередили крыльями время, застывшее внутри, и на рассвете в понедельник город очнулся от векового сна, пробужденный теплым мягким ветерком, душком крупного мертвеца и гнилого величия. Только тогда мы и решились войти, не руша облупленных стен из крепкого камня, как настаивали самые решительные, не снося воловьими упряжками главные ворота, как предлагали прочие, потому что стоило разок толкнуть – и они сами подались и вышли из петель, эти крытые броней ворота, которые в героические времена выдерживали натиск орудий Уильяма Дампира[1]. Мы как будто проникли в другую эпоху; воздух в заваленных мусором скважинах просторного оплота власти был тоньше, а безмолвие – старше, и все вещи – едва различимы в дряхлом свете. В первом дворе, где плитняк уступил подземному давлению сорной травы, мы увидели пост охраны, брошенный в беспорядке, в минуту бегства, оружие, оставленное в шкафах, длинный стол из грубых досок с объедками прерванного паникой воскресного обеда; увидели полутемный барак, в котором размещались гражданские конторы, увидели разноцветные грибы и бледные лилии среди недописанных личных дел, имевших обыкновение тянуться медленнее, чем самая скучная из жизней, увидели посреди двора крестильную купель, в которой больше пяти поколений приобщалось к таинству в торжественно-воинской обстановке; в дальнем конце увидели бывшую конюшню вице-королей, преобразованную в гараж и каретный сарай, за камелиями и бабочками увидели карету-берлину времен шума, фургон времен чумы, повозку того года, когда прилетала комета, катафалк эпохи прогресса в рамках порядка, сомнамбулический лимузин первого мирного века – все они под слоем пыльной паутины находились в прекрасном состоянии и были выкрашены в цвета национального флага. В следующем дворе за железной решеткой цвели розовые кусты, присыпанные лунной пылью; в лучшие времена под кустами спали прокаженные, а теперь, в запустении, розы так разрослись, что ни единого закоулочка воздуха не оставалось без аромата, смешанного со зловонием, исходящим из дальнего конца сада, запахом курятника и смрадом навоза и кислой мочи коров и солдат из колониальной базилики, превращенной в хлев. Продравшись сквозь удушливые заросли, мы увидели арочную галерею с гвоздиками в горшках и купами альстремерий и бугенвиллей, где располагались комнатушки наложниц, и по многообразию всяческого домашнего мусора и огромному количеству швейных машинок рассудили, что здесь и впрямь могло жить больше тысячи женщин с выводками недоносков; увидели армейский кавардак в кухнях, белье, стухшее на солнцепеке в портомойнях, открытый нужник, один для женщин и солдат, а в глубине – вавилонские ивы, натурально, с собственной почвой, соком и испариной привезенные из Малой Азии по морю в гигантских парниках, и за ивами – сам дворец, огромный и печальный, c дырами в ставнях, куда то и дело залетали стервятники. Нам не пришлось взламывать двери, как мы опасались, – центральный вход распахнулся сам, словно поддавшись одной лишь силе голоса, и мы взошли на второй этаж по каменной лестнице со стертыми от коровьих копыт оперными ковровыми дорожками и повсюду, от главного вестибюля до личных спален, увидели множество кабинетов и официальных залов в развалинах, где невозмутимо бродили коровы, жевали бархатные портьеры и обкусывали атлас с кресел, увидели героические полотна со святыми и полководцами, валяющиеся на полу среди ломаной мебели и свежих коровьих лепешек, увидели обезображенную коровами столовую, оскверненную и разгромленную коровами музыкальную гостиную, развороченные коровами столики для домино и общипанные коровами луга бильярдных столов, увидели забытую в углу ветряную машину, подражавшую звукам любого румба розы ветров, чтобы обитателей дома не заедала тоска по ушедшему морю, увидели развешанные повсюду птичьи клетки, с прошлой недели укутанные на ночь тряпицами, и увидели из многочисленных окон необъятное сонное животное, город, покуда не ведающий, в какой исторический понедельник он вступает, а за городом, до самого горизонта, увидели мертвые, покрытые шершавым лунным пеплом кратеры на бескрайней равнине, раскинувшейся там, где раньше было море. В этом запретном чертоге, где до сих пор доводилось бывать лишь немногим избранным, мы впервые уловили запах мертвечины, исходящий от стервятников, услышали их тысячелетнюю одышку, доверились их настороженному ясновидению и, идя навстречу порывам гнилого ветра, поднимаемого их крыльями, наткнулись в зале аудиенций на исчервленные коровьи остовы, их женственные огузки многократно отражались в высоких зеркалах, и тогда мы толкнули незаметную дверь в боковой кабинет и там увидели его, в полотняной форме без знаков различия, в крагах, на левой пятке золотая шпора; он был дряхлее самых старых людей и животных, сухопутных и водоплавающих, и лежал на полу лицом вниз, подложив правую руку под голову вместо подушки, в той же позе, в какой спал ночь за ночью, каждую ночь в своей неимоверно длинной жизни одинокого деспота. Только перевернув его, мы сообразили, что все равно не узнали бы его лицо, даже не расклеванное стервятниками, потому что никто из нас никогда этого лица не видел, и хотя знакомый профиль красовался на обеих сторонах монет, на почтовых марках, на этикетках кровоочистительных средств, на бандажах для яичек, раздутых от водянки, и на скапуляриях, а картинка, где он изображался со стягом у груди и драконом, символом родины, мозолила нам глаза повсюду и в любую минуту; мы знали, что это копии портретов, считавшихся неточными уже во времена кометы, и наши родители знали, кто он, потому что слышали про него от своих родителей, а те – от своих, и с детства нас приучили думать, что там, во дворце, он жив, потому что кто-то видел, как загораются праздничные круглые фонари, кто-то рассказывал, мол, я видел грустные глаза, бледные губы, задумчивую руку, помахивавшую неизвестно кому из глубины литургического убранства президентской кареты, потому что однажды в воскресенье, много лет назад, с площади увезли слепого, который за пять сентаво декламировал стихи забытого поэта Рубена Дарио[2] и вернулся он счастливый, с настоящей золотой унцией, столько ему заплатили за чтение стихов специально для него, хотя самого его он, конечно, не видел, не вследствие слепоты, а потому что ни единый смертный его не видел со времен желтой лихорадки, и все же мы знали, он там, знали, потому что мир продолжался, жизнь шла своим чередом, приходила почта, городской оркестр по субботам играл незатейливые вальсы под пыльными пальмами и чахлыми фонарями на Гербовой площади, и всё новые и новые одряхлевшие музыканты заменяли в оркестре умерших. В последние годы, когда в глубинах дворца совсем перестали слышаться человеческие голоса и пение птиц, а бронированные ворота закрылись навсегда, мы знали, что там все же кто-то есть, потому что по ночам в окнах со стороны моря мерцали огни, напоминающие корабельные, а те, кто осмеливался подойти поближе, слышали за укрепленными стенами отчаянный стук копыт и вздохи крупного животного, и как-то раз под вечер, в январе, мы увидели корову, созерцавшую сумерки с президентского балкона; вы только представьте себе, корова на главном балконе родины, что за безобразие, вот ведь негодная страна, и мы недоумевали, каким образом корова проникла на балкон, всякому же известно, что коровы не умеют подниматься по лестницам, особенно каменным, а уж тем более застеленным ковровыми дорожками; в конце концов мы запутались – то ли мы в самом деле ее видели, то ли просто проходили однажды по Гербовой площади и на ходу нам пригрезилось, будто мы видим корову на президентском балконе, где вот уже много лет ничего не появлялось до того самого дня и еще много лет не появлялось после, вплоть до самого рассвета пятницы, когда вдруг замаячили первые стервятники, они поднялись оттуда, где вечно дремали, с карниза больницы для бедняков, прилетели из глубины страны, несколько стай явились с горизонта пыльного моря, занявшего место моря настоящего, и целый день медленно кружили над дворцом, пока здоровенный королевский гриф с перьями, словно в невестином уборе, и красным теменем не отдал молчаливый приказ, и вот стекла брызнули осколками, и повеяло крупным покойником, и стервятники беспрепятственно стали шастать в окна и обратно, как бывает только в заброшенном доме, так что мы тоже отважились зайти и обнаружили в опустелом святилище обломки величия, исклеванное тело, девичьи руки с кольцом власти на окостенелом безымянном и увидели, что по всему его телу проклюнулись крохотные лишайники, там и сям кишели глубоководные паразиты, особенно под мышками и в паху, и парусиновый бандаж поддерживал разросшееся от водянки яичко – единственное, чем пренебрегли стервятники, несмотря на то, что размером оно было с воловью почку, – но даже тогда мы не решились поверить в его смерть, потому что один раз его уже так находили, в этом самом кабинете, один-одинешенек, одет и вроде бы умер по естественным причинам, как и предсказывали, увидев это в прозрачных водах своих волшебных плошек, гадалки много лет назад. В первый раз его нашли в начале его осени, когда нация еще была настолько живой, что он ощущал смертельную угрозу даже в уединении собственной спальни и все же правил, будто знал, что ему на роду написано не умирать никогда, а президентский дворец тогда напоминал базар, в коридорах приходилось расталкивать босых ординарцев, сгружавших с ослов корзины с овощами и курами, перешагивать через кумушек, спавших вповалку на лестницах и грезивших о чуде официальной милостыни, и их рахитичных отпрысков, крестников, уворачиваться от потоков грязной воды, которую выплескивали языкастые наложницы, они меняли увядшие за ночь цветы в вазонах на новые, и мыли полы, и пели о несбыточной любви, и в такт выбивали вениками ковры на балконах, а кругом переругивались пожизненно нанятые чиновники, в ящиках столов им то и дело попадались всклокоченные несушки, и из нужников и в нужники сновали шлюхи и солдаты, и галдели птицы, и в конторах дрались бродячие собаки, и никто не знал, кто есть кто и кому кем приходится в этом распахнутом на все четыре стороны дворце, где царил такой чудовищный беспорядок, что понять, кто тут правит, было невозможно. Хозяин дома не только участвовал во всем этом ярмарочном угаре, но и подстегивал его, и руководил им: как только загорался свет в его спальне, задолго до петухов, президентская охрана трубила побудку и возвещала о новом дне ближней военной части Конде, а та повторяла зорьку для базы Сан-Херонимо, база трубила для крепости в порту, а уж крепость трубила шесть раз подряд, пробуждая сперва город, а потом и всю страну, покуда он размышлял, сидя на переносном нужнике, пытался унять нарастающий шум в ушах, прижимал их ладонями и за окном видел огни судов на глади изменчивого топазового моря, которое в те славные времена еще было на месте. Каждый день с самого вселения во дворец он следил за утренней дойкой и лично отмерял количество молока, которое трем президентским повозкам предстояло развезти по городским казармам, выпивал в кухне кружку черного кофе с лепешкой из маниоки, не представляя, куда занесут его капризные ветра нового дня, и внимательно прислушивался к болтовне прислуги, потому что во всем дворце только с этими людьми и говорил на одном языке, их искреннюю лесть больше всего ценил, их сердца лучше всего разгадывал, а незадолго до девяти неспешно погружался в гранитную купель под сенью миндальных деревьев в своем личном дворике, наполненную отваром целебных листьев, и лишь после одиннадцати чувствовал, что справился с тревогами утра и готов взглянуть в лицо взбалмошной действительности. Раньше, во времена высадки морпехов и оккупации, он запирался в кабинете решать судьбу родины вместе с командиром десанта и ставил под всевозможными законами и указами отпечаток большого пальца, поскольку не умел тогда читать и писать, но, когда его вновь оставили один на один с родиной и властью, перестал морочить себе голову писаными законами и управлял вживую, твердым голосом и твердой рукой, всегда и везде, с каменной сдержанностью, но и с немыслимым для его возраста усердием, осаждаемый толпами прокаженных, слепцов и паралитиков, чаявших получить из его рук целительную соль, а также крючкотворами-политиканами и бесстрастными льстецами, которые объявляли его исправителем землетрясений, затмений, високосных лет и прочих божьих недоделок, а он бродил по всему дому, подволакивая огромные ножищи, будто слон в снегу, и разрешал государственные вопросы и домашние дела одинаково простыми фразами вроде вон ту дверь отсюда снимите, а туда навесьте, снимали, а теперь навесьте обратно, навешивали, и часы на башне пусть бьют двенадцать не в двенадцать, а в два, чтобы жизнь дольше казалась, исполняли; ни единой секунды промедления, никакой паузы, разве что в смертельный час сиесты, когда он уходил в сумрачные владения наложниц, выбирал одну и наскакивал, не раздевая, не раздеваясь, не затворяя дверей, и по всему дому раздавалось тогда бесчувственное пыхтение мужика, которому приспичило, нетерпеливое звяканье золотой шпоры, повизгивание разохотившегося кобеля, испуганный голос женщины, не способной сосредоточиться на мимолетном мгновении любви под хмурыми взглядами своих недоносков, ее выкрики: пошли прочь отсюда, марш во двор играть, нечего детям на такое смотреть, и в эту минуту словно ангел пролетал по небу отчизны, голоса умолкали, жизнь замирала, все застывали, приложив палец к губам, не дыша, тихо, генерал сношается, но те, кто лучше всех его знал, не слишком верили в передышку даже в эту священную минуту, ведь он, казалось, обладал способностью раздваиваться, в семь часов вечера его видели за партией в домино и одновременно поджигающим коровьи лепешки для отпугивания москитов в зале аудиенций, и никто не питал иллюзий, покуда не гасли последние огни в окнах и не раздавался грохот трех замков, трех засовов, трех щеколд в президентской спальне и звук утомленного тела, валившегося на каменный пол, дыхание дряхлого ребенка становилось все глубже по мере того, как поднимался прилив, и наконец арфы ночного ветра заглушали цикад, терзавших его барабанные перепонки, и широкая пенистая волна затапливала улицы затхлого города вице-королей и буканьеров[3] и врывалась в окна дворца, словно неудержимая августовская суббота, и зеркала обрастали ракушками, и зал аудиенцией отдавался на милость безумствам акул, а волна преодолевала самые высокие уровни доисторических океанов, заливая весь лик земной, пространство и время, и только он один дрейфовал лицом вниз в лунной воде своих снов одинокого утопленника, в полотняной форме рядового, в крагах, в золотой шпоре, подложив правую руку под голову вместо подушки. В тернистые годы, предшествовавшие его первой кончине, это умение быть всюду одновременно, умение подниматься, спускаясь, умение упиваться морем, агонизируя в миг неумелой любви, объяснялось не природным даром, в который верили почитатели, и не коллективными галлюцинациями, на которые ссылались критиканы, а великой удачей – круглосуточной службой и беззаветной преданностью Патрисио Арагонеса, идеального двойника, найденного по чистой случайности, когда никто и не искал, просто к генералу пришли с известием, мол, фальшивая президентская карета разъезжает по индейским селениям, мол, афера с подлогом вполне удалась, мол, они видели безмолвные печальные глаза в траурном сумраке, видели бледные губы, девичью нервную руку в атласной перчатке, разбрасывающую горсти соли над головами коленопреклоненных страждущих бедолаг на улицах, а позади кареты ехали верхом два фальшивых офицера и собирали звонкую монету в обмен на исцеление, вы только представьте, господин генерал, какое святотатство, но он никак не наказал самозванца, а велел тайно доставить во дворец с сизалевым мешком на голове, чтобы их не перепутали раньше времени, и тогда-то пережил унижение лицезреть самого себя, оказаться равным кому-то, вот же ж на хрен, да он – это я, и так оно и было, разве что властному голосу оригинала двойник так и не смог выучиться, зато линии руки были отчетливее, и линию жизни ничто не прерывало до самого основания большого пальца, и если он не приказал расстрелять двойника на месте, то не из-за намерения сделать его официальным заместителем – до этого он не сразу додумался, – а из-за щемящего чувства, будто на ладони самозванца начертана его собственная судьба. К тому времени, как он разуверился в этой соблазнительной догадке, Патрисио Арагонес успешно пережил шесть покушений, приобрел привычку волочить ноги вследствие вызванного ударами кувалды плоскостопия, и в ушах у него шумело, стылыми зимними утрами ныло разбухшее яичко, он научился теребить золотую шпору с якобы спутанными ремешками, просто чтобы убивать время на аудиенциях, и бормотать: черт бы подрал этих фламандских шорников, даже пряжку как следует сделать не могут, и из шутника и балагура, каким был, когда работал в стеклодувной мастерской своего отца, превратился в человека задумчивого и угрюмого, и не слушал, что ему говорят, а всматривался во мрак глаз собеседника, пытаясь догадаться, о чем умалчивают, и ни на один вопрос не отвечал, не спросив сперва, а что вы сами думаете по этому поводу, и перестал быть лодырем и прожигателем жизни, каковым слыл во времена торговли чудесами, и стал усердным до оскомины, неутомимым ходоком, жадным и вороватым, смирился с необходимостью любить наскоком и спать на полу, в одежде, лицом вниз, без подушки, и отказался от самонадеянных претензий на собственную личность, а также наследственного призвания к легкомысленному ремеслу выдувания бутылок из стекла, и возложил на себя опаснейшие обязанности власти, и первые камни закладывал туда, куда не суждено было лечь вторым, и перерезал ленточки на вражеских территориях, и претерпевал бесчисленные недоваренные мечтания, бессчетные сдавленные вздохи о несбыточном, когда, почти не касаясь волос, надевал короны на головы бесконечно одинаковых, неосязаемых и недоступных королев красоты, потому что раз и навсегда принял безликую участь – жить чужой судьбой, и поступил так не из алчности и не из убеждения, а просто сменил свою жизнь на пожизненную должность официального самозванца, за которую причиталось пятьдесят песо месячного жалованья и королевская жизнь без досадной нужды быть королем, чего еще и желать. Смешение двух личностей достигло предела однажды вечером, когда дули протяжные ветра и он застал Патрисио Арагонеса у окна, тот созерцал море, тяжко вздыхая в душном аромате кустов жасмина, и он не на шутку встревожился и спросил, уж не подсыпали ли ему в еду аконитовой отравы, а то вид у него больно отсутствующий и какой-то скучный, а Патрисио Арагонес ответил: нет, господин генерал, гораздо хуже, в субботу он короновал очередную королеву карнавала и танцевал с ней первый вальс и теперь не может найти выхода из этого воспоминания, ибо ему повстречалась самая прекрасная женщина на свете, из тех, что не про мою честь, господин генерал, вы бы ее видели, а он со вздохом облегчения ответил, да хрен ли тут думать, такое со всяким случается, которому бабы недостает, и предложил похитить ее, как сам не раз похищал строптивых красоток себе в наложницы, разложу ее тебе на койке, четверых армейцев поставим за руки за ноги держать, и знай себе угощайся, хрен ли, хлебай полной ложкой, пока не рыпается, даже недотроги поначалу бесятся и морду воротят, а потом умоляют: не оставляйте меня так, господин генерал, как надкушенную сливу, но Патрисио Арагонесу этого показалось мало, он хотел, чтобы его любили, она ведь из тех, кто знает, что к чему, сами поймете, когда ее увидите, поэтому он подсказал ему формулу утешения, ночные пути к комнатам наложниц, и разрешил пользоваться ими, но только на генеральский манер, наскоком, в спешке, не раздеваясь, и Патрисио Арагонес охотно увяз в трясине этой любви взаймы, полагая, что так усмирит свои порывы, но томление его было так велико, что подчас он забывал про условия сделки и в забытьи заходил дальше, чем следовало, прокалывался на мелочах, спотыкался о подводные камни самых коварных наложниц, срывал вздохи с их губ, смех в темноте: какой вы проказник, господин генерал, видать, аппетиту нагуляли к старости, и с тех пор ни один и ни одна из них не знали, где чей ребенок, кто от кого, потому что дети Патрисио Арагонеса тоже выпрыгивали на свет семимесячными недоносками. Вот как вышло, что Патрисио Арагонес стал главным человеком во власти, его больше всего любили, но и больше всего боялись, а у него пока высвободилось время, чтобы основательно, как в начале срока, заняться вооруженными силами, не потому что на вооруженных силах зиждилось его могущество, как все мы думали, а потому что они были его злейшим врагом, так что одним офицерам он внушал мысль, будто другие офицеры за ними следят, то и дело перетасовывал людей, чтобы не успевали вступать в сговоры, отправлял в части по восемь холостых патронов на каждые десять боевых и порох, перемешанный с морским песком, а у себя под рукой держал качественные боеприпасы, устроил склад прямо в президентском дворце и ключи от него носил на кольце вместе с прочими ключами без копий от других дверей, куда никому, кроме него, ходу не было, под покровом успокоительной тени моего кума, всю жизнь дружим, генерала Родриго де Агилара, выпускника артиллерийской академии, министра обороны, начальника президентской охраны, главы всех служб государственной безопасности и одного из немногих смертных, которым позволялось выигрывать у него в домино, ведь он потерял правую руку, обезвреживая динамитный заряд там, где минуту спустя должна была проехать президентская карета, и предотвратил покушение. Под защитой генерала Родриго де Агилара и при помощи Патрисио Арагонеса он обрел такую уверенность, что перестал прислушиваться к предчувствиям, становился все более видимым и отважился выехать в город в сопровождении одного только адъютанта, в ничем не примечательном экипаже, и смотрел из-за занавесок на горделивый собор золотистого камня, признанный, согласно правительственному декрету, красивейшим в мире, выхватывал взглядом старинные каменные особняки, под арками которых дремало время и подсолнухи тянули головки к морю, булыжные, пахнущие жженым улицы в квартале вице-королей, бледных сеньорит, которые с неизменным достоинством плели кружева на солнечных балконах, под купами бугенвиллей, среди горшков с гвоздиками, монастырь францисканок с плитами, уложенными в шахматном порядке, и окнами, откуда в три часа пополудни доносились те же упражнения на клавикорде, что и в день первого прилета кометы; проехал сквозь вавилонское столпотворение рынка с его смертоносной музыкой, простынями лотерейных билетов, лотками с соком сахарного тростника, связками яиц игуаны, выцветшими под солнцем безделушками торговцев-турок, жуткой афишей, сулившей встречу с женщиной, превращенной в скорпиона за то, что ослушалась родителей, нищим переулком, где жили – женщины без мужчин, которые на закате выходили голыми покупать синих корвин и розовых пагров[4] и браниться с зеленщицами, покуда их одежда сохла на резных деревянных балконах; ощутил в ветре дух гнилых моллюсков, предугадал сияние пеликаньих крыльев за углом, разноцветный кавардак негритянских халуп на холмах над бухтой, и вдруг порт, вон он, ах, порт, дощатые причалы, старый броненосец морской пехоты, длиннее и мрачнее, чем настоящий, чернокожая докерша, которая едва успела увернуться от боязливо подкравшегося экипажа и увидела, словно осененная самой смертью, сумрачного старца, устремившего на порт самый печальный взгляд в мире; это он, испуганно воскликнула она, да здравствует наш мужик, вскричала она, да здравствует, кричали мужчины, женщины и дети, они выбегали из кабаков и китайских закусочных, да здравствует, кричали они и кидались прямо под копыта, не давали экипажу проехать, желая во что бы то ни стало прикоснуться к власти, да так ловко и неожиданно, что он едва успел отвести руку адъютанта с револьвером и напряженным голосом отчитал его: не дурите, лейтенант, не мешайте людям меня любить, и так он воодушевился этим всплеском любви и другими подобными в следующие дни, что генералу Родриго де Агилару стоило больших трудов отговорить его от прогулок в открытой карете, чтобы все патриоты родины видели меня в полный рост, хрен ли, ведь он даже не подозревал, что только первый раз в порту вышел случайным, а остальные были подстроены службой безопасности, чтобы, не рискуя, угодить ему, так приохотившемуся накануне своей осени к народной любви, что впервые за много лет он решился выехать из города, вновь поставил на колеса старый поезд, выкрашенный в цвета национального флага, умевший взбираться на крутые склоны его обширного скорбного края, продираться сквозь заросли амазонских орхидей и бальзаминов, тревожа обезьян, райских птиц, пум, спящих на рельсах, и добравшийся до ледяных пустынных селений его родного плоскогорья, где на станциях его встречали похоронные оркестры, колокола трезвонили, как по покойнику, люди выносили приветственные полотнища, на которых безымянный патриций сидел одесную Святой Троицы, нанимали заплутавших местных индейцев, чтобы выходили к поезду припасть к власти, скрытой в траурном полумраке президентского вагона, но те, кому удавалось приблизиться чуть ли не вплотную, видели изумленные глаза за пыльными стеклами, видели дрожащие губы, безродную руку, помахивавшую из глубин райского лимба, пока кто-то из охраны пытался отвести его от окна, осторожнее, генерал, вы нужны родине, а он отвечал, грезя: не волнуйся, полковник, этот народ меня любит, все равно – путешествовал ли поездом по плоскогорью или плыл на речном колесном пароходе, за которым тянулся шлейф вальсов, исполняемых пианолой, и мешался со сладким ароматом гардений и разлагающихся в экваториальных притоках саламандр, пароход лавировал между скелетами доисторических драконов, спасительными островами, куда выползали рожать сирены, злосчастными закатами над огромными сгинувшими городами и доплывал до раскаленных жалких деревушек, обитатели которых выходили на берег поглазеть на деревянный пароход, раскрашенный в цвета национального флага, и едва различали ничейную руку в атласной перчатке, выпростанную из президентской каюты, но он-то хорошо видел стайки людей на берегу; люди, за неимением знамен, размахивали листьями маланги[5], бросались в воду с живым стреноженным тапиром на плечах, с гигантским, будто слоновья нога, клубнем ямса, корзиной куропаток для президентского санкочо[6], и он растроганно вздыхал в храмовом полумраке каюты, вы гляньте, как сбегаются, капитан, гляньте, как меня любят. В декабре, когда весь мир, лежащий вкруг Карибского моря, становился стеклянным, он в коляске доезжал по кромкам скал до дома, притулившегося на вершине утеса, и до вечера играл в домино с бывшими диктаторами других стран континента, смещенными отцами других наций, он много лет предоставлял им убежище, и они старели в тени его милости, дремали, сидя на террасе, и видели во сне призрачный корабль второго шанса, говорили сами с собой и, живые мертвецы, в конце концов умирали в доме отдыха, который он выстроил им на площадке над морем, и всех их он принимал одинаково, все, как один, являлись среди ночи в парадной форме, кое-как натянутой поверх пижамы, с сундуком денег, награбленных из государственной казны, с чемоданом, а в чемодане – шкатулка с наградами, с газетными вырезками, вклеенными в старые бухгалтерские книги, и фотоальбомом, который они показывали ему во время первой аудиенции, словно верительные грамоты, и приговаривали: взгляните, генерал, это когда я был лейтенантом, а это в день вступления в должность, а вот шестнадцатая годовщина прихода к власти, полюбуйтесь, генерал, но он предоставлял им политическое убежище, не вникая в слова и не проверяя бумаг, потому как единственным удостоверением личности свергнутого президента, говорил он, должно быть свидетельство о смерти, и презрительно слушал наивный лепет, мол, я воспользуюсь вашим благородным гостеприимством лишь ненадолго, пока народное правосудие не призовет узурпатора к ответу – неизменная формулировка ребяческого самомнения, которую вскоре произносил уже узурпатор, а потом – узурпатор узурпатора, будто они, полудурки, не знают, что это дело для настоящих мужиков, тут кто упал, тот пропал, и всех он поначалу селил в президентском дворце, заставлял играть с ним в домино, пока не обирал до нитки, и тогда он взял меня под локоть и подвел к окну с видом на море, и помог выплакаться над этой долбаной жизнью, которая всегда движется только в одну сторону, и утешил меня, предложил, езжайте-ка туда, и указал на огромный дом, будто трансатлантический лайнер, застрявший на вершине утеса, у меня для вас там апартаменты, очень светлые, и кормят там отлично, и времени предостаточно, чтобы забыться в компании товарищей по несчастью, и терраса с видом на море, где он любил сидеть декабрьскими вечерами, не столько ради домино с этим сборищем пентюхов, сколько ради сладостного и злорадного осознания, что он – не один из них, ради того, чтобы увидеть себя в назидательном зеркале их жалкого падения, пока сам он барахтался в безграничной трясине счастья, грезил наяву, подкрадывался на цыпочках, словно тать, к тихим мулаткам, метущим президентский дворец в занимающемся рассвете, находил их по запаху общей спальни и аптечного бриллиантина, дожидался удобного случая, подлавливал одну и одаривал своей петушиной любовью за дверями конторы, а они хихикали во мраке: какой вы хулиган, господин генерал, ненасытный, даром что в летах, но он после любви печалился и, чтобы утешиться, затягивал песни там, где никто не слышал, о, светозарный январский месяц[7], пел он, подари меня, горемычного, взглядом, муки терплю у тебя под окном, пел он и так был уверен в любви своего народа безмятежными октябрьскими деньками, что вешал гамак во дворе особняка в предместье, где жила его мать Бендисьон Альварадо, и совершал сиесту в тени тамариндов, без охраны, и снились ему рыбы, плавающие бесцельно в разноцветных водах спален, родина – лучшая на свете выдумка, мама, вздыхал он, не ожидая, что единственный человек, осмеливавшийся ругать его за прогорклый луковый смрад из-под мышек, ответит, и возвращался в президентский дворец через парадный вход, взбудораженный чудом карибского января, примирением с миром, наступившим в разгар старости, сиреневыми вечерами, когда он снова сдружился с апостольским нунцием[8] и тот приходил во дворец без аудиенции, пытаясь обратить его в веру Христову за горячим шоколадом с печеньем, а он приводил издевательские доводы, мол, если Бог, по-вашему, такой молодчага, скажите ему, пусть вынет у меня из уха жука, который там жужжит, и расстегивал девять пуговиц на ширинке и вываливал исполинское яичко, передайте ему, пусть сдует этот шарик, но нунций стоически держался своей пастырской миссии и убеждал, что любая истина, кто бы ее ни произносил, исходит от Духа Святого, а он провожал его до дверей в сгущающихся сумерках, довольный, каким редко его видели, да не усердствуйте вы так уж, падре, говорил он, что вам толку меня обращать, я же и так все делаю по-вашему, хрен ли. Эта заводь покоя разом пересохла, когда на петушиных боях в далеких горах некий кровожадный петух оторвал противнику голову и склевал на глазах у обезумевшей публики, пока пьяный оркестр бойко наяривал в честь этого ужаса, он единственный тогда уловил дурное предзнаменование, столь четкое и неотвратимое, что велел тайно арестовать музыканта, да, вон того, трубача, и у него действительно нашли обрез, и под пыткой он признался, что намеревался выстрелить в него в суматохе, когда все будут выходить, конечно, это же яснее ясного, сказал он, я на всех смотрел, все смотрели на меня, а этот козел с трубой единственный не осмелился ни разу глянуть, бедолага, и все же он знал, что не в этом корень его тревоги, потому что по-прежнему чувствовал ее ночами в президентском дворце, даже когда служба безопасности отчиталась, мол, поводов для беспокойства нет, господин генерал, все в порядке, но он не отходил от Патрисио Арагонеса, будто боялся оказаться не в себе с того самого зловещего случая на петушиных боях, давал ему пробовать свою еду, кормил пчелиным медом со своей ложки, чтоб хоть вместе помереть, если вдруг отрава, и, словно беглецы, они бродили по забытым покоям, ступая по коврам, чтобы никто не узнал их осторожной, тяжелой, будто у сиамских слонов, поступи, вместе плавали в зеленом мигании маяка, каждые тридцать секунд прорывавшемся в окна и затапливавшем комнаты поверх дыма от коровьих лепешек и траурных гудков ночных кораблей в сонных морях, вечера напролет смотрели на дождь, а неспешными сентябрьскими закатами считали ласточек, словно престарелые любовники, в таком удалении от мира, что он поначалу не заметил: из-за отчаянного желания существовать вдвойне он будто бы, напротив, существует все меньше, он будто бы погружен в летаргический сон, а охрану усилили, и все входы и выходы президентского дворца перекрыты, но кто-то все же просочился внутрь и увидел безмолвных птиц в клетках, коров, пьющих из крестильной купели, прокаженных и паралитиков, спящих под розовыми кустами, и все в полдень словно бы ждали рассвета, потому что он, как и предсказывали гадалки, умер от естественных причин во сне, но высшие чины не обнародовали новость, спеша в кровавых стычках свести друг с другом застарелые счеты. До него эти слухи не доходили, но он осознавал, что в его жизни вот-вот, со дня на день, что-то должно произойти, прерывал медленные партии в домино и справлялся у генерала Родриго де Агилара, а что, кум, как наши дела, все под контролем, господин генерал, родина пребывала в спокойствии, он пытался уловить знаки будущего в траурных кострах из коровьих лепешек, горящих вдоль коридоров, и в старых колодцах и не находил никакого ответа на свою тревогу, навещал, когда спадала жара, свою мать Бендисьон Альварадо в ее особняке в сонном предместье, они усаживались под тамариндами подышать вечерней прохладой, она, одряхлевшая, но не утратившая за долгие годы ни малой крупицы души, сидела в материнском кресле-качалке и бросала горсти кукурузы расхаживающим по двору курам и павлинам, а он в плетеном белом кресле обмахивался шляпой и следил долгим голодным взглядом за дородными мулатками, которые подносили ему разные фруктовые воды, попейте, а то жара, господин генерал, и думал; мать моя Бендисьон Альварадо, если б ты знала, что не могу я больше в этом мире, хочу удрать куда угодно, мама, подальше от всей этой подлости, но даже матери он не раскрывал сути своих вздохов и с первыми вечерними огнями возвращался в президентский дворец, входил через черный ход и слышал, как в коридорах стучат каблуками караульные; откозыряв, они сообщали, ничего нового, господин генерал, все в порядке, но он знал, что это не так, что его обманывают по привычке, лгут из страха и что нет места правде в облаке неопределенности, которое нависало над ним и отравляло радость жизни и лишало даже извечной охоты командовать с того пагубного вечера на петушиных боях, и он допоздна лежал на полу лицом вниз, не смыкая глаз, и услышал за окном, открытым в сторону моря, далекие барабаны и грустные волынки на чьей-то свадьбе, отмечаемой так же шумно, как отмечали бы его смерть, услышал гудок самовольного судна, отплывшего в два часа без приказа капитана, услышал бумажный треск скал, разверзшихся на заре; он исходил ледяным потом, постанывал, сам того не замечая, не имея ни минуты покоя и улавливая чутьем дикого зверя неотвратимость того вечера, когда он возвращался из особняка в предместье, и его окружили толпы на улице, окна распахивались и захлопывались, ласточки метались в прозрачном декабрьском небе, и он отодвинул занавеску в карете и посмотрел и сказал себе, так вот оно что, мама, вот оно что, сказал он себе с ужасающим чувством облегчения, увидев в небе цветные шары, шары красные и зеленые, и желтые, словно огромные голубые апельсины, бесчисленные блуждающие шары, они пробили себе путь сквозь стаи обезумевших ласточек и застыли на миг, паря в хрустальном свете четырех пополудни, и вдруг лопнули тихо и единодушно, будто бы взорвались, и засыпали город тысячами и тысячами бумажек; кучер воспользовался ураганом листовок и улизнул через многолюдный рынок, прежде чем люди узнали карету власти, потому что все подбирали листовки, господин генерал, выкрикивали написанное с балконов, твердили наизусть, покончим с гнетом, кричали они, смерть тирану, и даже караульные в коридорах президентского дворца читали вслух, все классы должны объединиться в борьбе против векового деспотизма, призываем к примирению всех патриотов ради истребления коррупции и военщины, довольно крови, кричали они, хватит нас грабить; вся страна просыпалась от тысячелетнего морока, когда они въехали в каретный сарай и он узнал страшную весть, господин генерал, Патрисио Арагонеса смертельно ранили отравленным дротиком. Много лет назад, как-то вечером, пребывая в скверном расположении, он предложил Патрисио Арагонесу подкинуть монету и разыграть собственную жизнь, выпадет орел – умрешь ты, решка – умру я, на что Патрисио Арагонес возразил, мол, дело все равно закончится ничьей и умрут оба, потому как на обеих сторонах всех монет изображено их общее лицо, и тогда он предложил решить вопрос за столиком с домино, кто выиграет больше партий из двадцати, и Патрисио Арагонес вызов с честью и радостью принял, господин генерал, при условии, что вы мне разрешите выигрывать, и он согласился, и они сыграли партию, две, двадцать, и каждый раз побеждал Патрисио Арагонес, ведь сам он раньше выигрывал исключительно потому, что побеждать его было запрещено; это было долгое ожесточенное сражение, и они добрались до последней партии, а он так ни разу и не выиграл, и Патрисио Арагонес утер пот рукавом рубашки, вздохнул и сказал, простите великодушно, господин генерал, но я не хочу умирать, и тогда он стал собирать костяшки, аккуратно укладывать в деревянную коробочку, приговаривая хорошо поставленным, как у школьного учителя, голосом, что ему тоже не судьба умереть за столиком для домино, ему предстоит умереть в свое время в своем месте от естественных причин во сне, как и предсказывали гадалки по воде в своих плошках, а если вдуматься, то даже и не так, ведь Бендисьон Альварадо меня не затем родила, чтобы слушаться каких-то там плошек, а затем, чтобы командовать, и в конце-то концов, я – это я, а не ты, так что благодари Бога, что мы с тобой просто играем, сказал он со смехом, не представляя тогда – да и вообще никогда, – что эта ужасная шутка перестанет быть шуткой однажды вечером, когда он вошел в комнату к Патрисио Арагонесу, где тот схватился врукопашную со смертью, но тщетно, без единого шанса выжить после убойной дозы яда, и он воздел руку и поприветствовал его с порога, храни тебя Господь, мужик, великая честь – умереть за родину. Он оставался с ним во все время медленной агонии, двое мужчин наедине, и генерал лично подносил ему ложку с болеутоляющим, а Патрисио Арагонес глотал не благодаря и после каждой ложки твердил: ненадолго я вас покидаю в вашем говенном мире, господин генерал, сердце мне подсказывает, что очень скоро мы с вами свидимся в глубоком пекле, я – скукоженный от яда, словно пережаренная кефаль, а вы будете собственную голову в руке держать, ища, куда бы ее пристроить, говорю вам безо всякого уважения, господин генерал, теперь-то уж я могу сказать, я никогда вас не любил, что бы вы там себе ни выдумывали, с тех заскорузлых времен, когда я на свою беду попался вам на глаза, только и молюсь, чтобы вас убили, пусть бы даже и не мучительной смертью, только чтоб вы заплатили за мою сиротскую жизнь, вспомните, сперва мне колотушками попортили ноги, чтобы шаг стал сонным, как у вас, потом сапожным шилом проткнули яйца, чтобы водянка надулась, а потом опоили меня скипидаром, чтобы я разучился читать и писать, а ведь сколько трудов моя мать положила на мое учение, и заставили меня выступать, где вам самому слабо, не потому что вы якобы нужны родине, а потому что и самый крепкозадый со страху обделается, пока будет нацеплять корону на какую-нибудь шлюху с конкурса красоты, не зная, откуда пуля прилетит, безо всякого уважения говорю вам, господин генерал; но его огорчала не дерзость Патрисио Арагонеса, а неблагодарность человека, которого я, как короля, поселил во дворце, и такое тебе дал, чего никто никому на свете не давал, даже баб своих тебе одалживал, хотя вот об этом не будем, господин генерал, лучше бы мне кувалдой яйца сплющили, чем заваливать на пол мамаш, все равно как когда телок клеймят, только ведь жалкие потаскушки бессердечные не чувствуют каленого железа, ногами не сучат, не извиваются, не стонут, как те телки, и крупы у них не дымятся, и жженым мясом они не пахнут, а ведь такого только и ждешь от порядочной бабы, нет, замрут, как дохлая говядина, пока ты пупок надрываешь, или картошку чистят, не отвлекаясь от дела, и орут своей товарке, мол, сделай милость, присмотри за плитой, пока я тут освобожусь, а то как бы рис не пригорел, только вам могло взбрести в голову, будто эта пакость – и есть любовь, господин генерал, потому что вы другой любви не знали, говорю вам безо всякого уважения; и тогда он взревел, молчать, на хрен, закрой пасть или пожалеешь, но Патрисио Арагонес продолжал, и в мыслях не имея над ним насмехаться, да чего мне молчать, ну, убьете вы меня, ну и так уже убиваете, лучше воспользуйтесь случаем, взгляните правде в глаза, господин генерал, с вами ведь никто никогда не откровенничал о том, что на самом деле думает, а все говорят только то, что вы хотите услышать, поклоны вам кладут, а за спиной ножи точат, так что будьте благодарны, я вас, как никто, жалею, потому что я один в целом свете на вас похож и я один смею сказать вам то, что все говорят: никакой вы не президент и на троне сидите не из-за пушек своих, а потому что англичане посадили, а потом гринго подсобили своим гребаным броненосцем, я же видел, как вы тут метались во все стороны, со страху не знали, как начать править, когда гринго ручкой сделали, сиди, мол, дальше в своем негритянском бардаке, посмотрим, как у тебя без нас-то получится, и если вы тогда с трона не слезли и до сих пор на нем сидите, то не потому что не желали, а потому что не могли, признайте, вы же понимаете, стоит вам показаться на улице, как простому смертному, на вас тут же накинутся, словно псы, мстить станут за резню в Санта-Мария-дель-Алтар, за заключенных, которых сбрасывают во рвы портовой крепости на съедение кайманам, и за тех, с кого живьем кожу снимают и шлют родичам в назидание, говорил и говорил он, вытаскивая из бездонного колодца застарелых обид все новые и новые жестокие средства, которыми пользовался его позорный режим, говорил, пока огненные грабли не разворошили ему внутренности, и тогда сердце его смягчилось, и он не грубо, а почти умоляюще сказал: я ведь серьезно, господин генерал, решайтесь, пока я умираю, умрите со мной за компанию, я, как никто, имею право так говорить, потому что я никогда не хотел быть ни на кого похожим, а уж тем более быть отцом нации, нет, я хотел быть скромным стеклодувом, бутылки делать, как мой отец, решайтесь, это не так больно, как кажется, и произнес он это с такой кристальной уверенностью, что у него недостало ярости ответить, он просто схватил его, сидящего на стуле, и держал, когда тот начал корчиться и хвататься за живот и плакать от боли и стыда, вот ведь черт, господин генерал, сейчас обделаюсь, а он подумал, это в переносном смысле, мол, помирает со страху, но Патрисио Арагонес сказал, нет, вправду сейчас обделаюсь, господин генерал, и он стал его умолять: терпи, Патрисио Арагонес, держись, нам, генералам отчизны, подобает умирать как мужчинам, даже ценой собственной жизни, но было поздно, Патрисио Арагонес рухнул, повалился прямо на него, суча нога ми со страху, истекая дерьмом и слезами. В кабинете рядом с залом аудиенций он намыленной мочалкой оттер с трупа дурной запах смерти, обрядил его в снятое с себя, надел парусиновый бандаж, краги, золотую шпору на левую пятку и, занимаясь этим, чувствовал, что постепенно превращается в самого одинокого человека на свете, и наконец уничтожил все следы подлога и с величайшей точностью изобразил мельчайшие подробности, которые видел своими глазами в плошках гадалок, чтобы на следующий день на рассвете дворцовые подметальщицы обнаружили тело, и они в самом деле обнаружили, он лежал лицом вниз на полу кабинета, впервые умерев фальшивой естественной смертью во сне, в полотняной форме без знаков различия, в крагах, с золотой шпорой, подложив правую руку под голову вместо подушки. В тот раз, вопреки его ожиданиям, весть тоже распространилась не сразу, много осторожных часов утекло за тайным выяснением обстоятельств, за тихими сделками между наследниками режима, которые старались выиграть время, опровергая слух о кончине разнообразными противоречивыми версиями, на торговую улицу вывели его мать Бендисьон Альварадо, чтобы мы убедились, что она не в трауре, разодели меня в платье с цветами, как куклу карнавальную, сеньор, заставили купить попугайскую шляпу, чтобы все видели, что я довольна и счастлива, провели меня по всем магазинам, хоть я и отнекивалась, не время сейчас для покупок, время плакать, я ведь и вправду думала, это мой сын умер, и заставляли меня улыбаться и фотографировали в полный рост; военные говорили, это ради родины, пока он у себя в тайнике, сбитый с толку, задавался вопросом, что же случилось с миром, почему байка о его смерти ничего не изменила, как могло выйти и зайти, ничуть не запнувшись, солнце, откуда этот воскресный ветерок, мама, отчего без меня по-прежнему жарко, размышлял он изумленно, когда ни с того ни с сего раздался пушечный залп из крепости в порту, и забили колокола, и к президентскому дворцу потянулись бесчисленные толпы, величайшая новость в мире стряхнула с них вековую снулость, и тогда он приоткрыл дверь спальни, и выглянул в зал аудиенций, и увидел самого себя в гробу, мертвее и наряднее любого мертвого папы римского, и его ужаснул позорный вид: труп казарменного мужика, утопающий в цветах, иссиня-бледное напудренное лицо, накрашенные губы, жесткие руки бесстрастной сеньориты, лежащие на бронированной военными наградами груди, пышная парадная форма с десятью закатными солнцами на погонах, означающими выдуманное после его смерти звание Генерала Вселенной, сабля карточного короля, которую он ни разу в жизни не пустил в ход, лаковые краги с двумя золотыми шпорами, разношерстная утварь власти, посмертные военные почести, сведенные к одному дохлому пидору, вот же ж на хрен, да не может такого быть, чтобы это был я, сказал он в бешенстве, несправедливо это, на хрен, сказал он, наблюдая за процессией вокруг гроба, и на миг забыл о темных целях подлога и почувствовал себя униженным, ощутил, что неумолимость смерти надругалась над величием власти, и увидел жизнь без себя, с долей сочувствия увидел людей, лишившихся его покровительства, с затаенной тревогой увидел тех, кто пришел, только чтобы разгадать тайну – он это на самом деле или не он, увидел старика, сделавшего над гробом жест масонского приветствия времен федеральной войны, увидел мужчину в трауре, поцеловавшего его перстень, увидел школьницу, которая возложила цветок, увидел торговку рыбой, которая, не в силах осознать его смерти, уронила корзину со свежей рыбой, разлетевшейся по всему полу, и бросилась на шею надушенному трупу с криком, это он, Боже милосердный, на кого он нас покинул, рыдала она, так это вправду он, закричали все, это он, возопила задыхающаяся толпа на Гербовой площади, и тогда колокола в соборе и во всех храмах перестали бить траурно, а стали бить празднично, даром что была среда, взвились рождественские фейерверки, петарды победы, забили барабаны освобождения, и он увидел, как при молчаливом попустительстве охраны люди полезли в окна, как их злобные вожаки дубинками разогнали процессию, как отшвырнули безутешную торговку рыбой, увидел вцепившихся в труп восемь мужчин, они вытряхнули его из незапамятного пространства и призрачного времени агапантусов и подсолнухов и стащили вниз по лестнице, они разворошили требуху этого роскошно-горестного рая, думая, что разрушат его навеки, если навеки разрушат берлогу власти, разорвут дорические капители из папье-маше и бархатные портьеры, разобьют вавилонские колонны, увенчанные алебастровыми пальмами, вышвырнут в окна клетки с птицами, трон вице-королей, рояль, взломают крипты с прахом забытых благодетелей, раздерут гобелены, на которых спящие девы возлежали в гондолах утраченных иллюзий, и огромные холсты с епископами и военными в старинной форме и невообразимыми морскими сражениями и таким образом уничтожат этот мир, чтобы в памяти грядущих поколений не осталось ни малейшего воспоминания о проклятой породе людей при оружии, а потом он, чуть раздвинув жалюзи, выглянул на улицу узнать, какой урон нанесла вся эта дефенестрация, и одного взгляда хватило, чтобы увидеть больше срама и неблагодарности, чем я вот этими глазами видывал и оплакивал с самого рождения, мама, он увидел своих счастливых вдов, они удирали через черный ход и уводили коров из моих загонов, выносили правительственную мебель, банки меда твоей пасеки, мама, увидел своих недоносков, они отстукивали развеселый ритм кухонными принадлежностями, бесценными хрустальными статуэтками и столовыми приборами для епископских банкетов и горланили, мой папка помер, да здравствует свобода; увидел костер на Гербовой площади, в котором жгли парадные портреты и картинки с календарей, вездесущие с самого начала режима, и увидел, как волокут по улицам его собственное тело, оно волочится, оставляя за собой шлейф наград и эполетов, пуговиц от доломанов, клочков парчи, позументных тесемок, кистей от карточных сабель и десяти печальных солнц Короля Вселенной, мама, посмотри, во что меня превратили, говорил он и кожей чувствовал, как в него плюют, а больные выливают с балконов ночные горшки, чувствовал бесчестье и ужас при мысли, что его разорвут на части, а потом сожрут псы и стервятники, пока вокруг будет бесноваться, истошно вопя, и греметь фейерверками карнавал моей смерти. Когда буря завершилась, он по-прежнему слышал в воздухе безветренного вечера далекую музыку и продолжал убивать москитов, стараясь одним хлопком придавить и назойливых цикад в ушах, по-прежнему видел зарево пожаров на горизонте, видел маяк, каждые тридцать секунд рисовавший на нем зеленые полоски сквозь просветы в жалюзи, чувствовал естественное дыхание повседневной жизни, которая возвращалась в обычное русло по мере того, как его смерть становилась просто смертью, подобной бесчисленным другим смертям в прошлом, неиссякаемый поток реальности подхватывал его, нес и прибивал к ничейной земле, земле сочувствия и забвения, да ну на хрен, в жопу смерть, воскликнул он и вышел из тайника, взволнованный и совершенно уверенный, что великий час пробил; прошел по разграб ленным залам, волоча тяжелые, словно у призрака, ступни, по обломкам предыдущей жизни во мраке, пахнувшем умирающими цветами и фитилями похоронных свечей, толкнул дверь зала совета министров, различил в дымном воздухе голоса, угасшие вокруг длинного стола из орехового дерева, и увидел, что за столом сидят все, кого ему хотелось бы там видеть: либералы, продавшие федеральную войну, консерваторы, купившие ее, генералы из верховного командования, три министра, архиепископ и посол Шнонтнер, все они вероломно созвали собрание во имя борьбы с вековым деспотизмом и для дележа добычи, оставшейся после его смерти, и так глубоко вглядывались они в бездны алчности, что никто из них не заметил появления непогребенного президента, который только раз стукнул ладонью по столу и прокричал: ага! и ничего больше ему делать не пришлось; когда он поднял руку, паническое бегство уже завершилось, и в пустом зале оставались только переполненные пепельницы, недопитые чашки кофе, разбросанные стулья да мой, всю жизнь дружим, кум генерал Родриго де Агилар в полевой форме, низенький, невозмутимый, он единственной своей рукой разогнал дым и приказал, ложись, господин генерал, сейчас начнется, и оба рухнули на пол в тот самый миг, когда перед домом началась смертоносная пляска картечи, мясницкая гулянка президентской охраны, которая с честью и радостью, господин генерал, выполнила суровый приказ, чтобы никто не ушел живым с этой предательской сходки; они пулеметными очередями смели тех, кто пытался бежать через парадный вход, подстрелили, словно птах, других, кто прыгал из окон, живо достали фосфорными гранатами прорвавшихся через оцепление и укрывшихся в соседних домах и добили раненых в соответствии с принципом президента, гласившим, что всякий выживший – непримиримый враг на всю жизнь; пока он лежал на полу, в двух пядях от генерала Родриго де Агилара, терпеливо снося град стекол и известки, сыпавшейся после каждого взрыва, и непрерывно, как молитву, бормотал, всё, кум, всё, кончено, с этой минуты буду сам командовать, чтоб ни одна собака пасть не разевала, завтра с утра надо будет посмотреть, что в этом бардаке еще сгодится, а что нет, а некуда будет сесть – купим на пока шесть кожаных табуретов, самых дешевых, соломенных циновок, там и сям разложим и ими же дырки заткнем, и пару-тройку еще каких-нибудь штуковин, и довольно, никаких больше тарелок, никаких ложек, ничего, я все из казарм принесу, выставлю вон всех солдафонов, всех офицеров, на хрен, только молоко на них зря перевожу, а как прижало их, убедился, харкают в руку, которая их же кормит, одну президентскую охрану оставлю, они ребята верные и бравые, и никакого кабинета, никакого правительства назначать не стану, на хрен, одного только хорошего министра здравоохранения найду, в жизни, кроме здоровья, ничего не надо, ну, может, еще одного с приличным почерком, если понадобится чего написать, а министерства и казармы сдам в аренду, глядишь, и на прислугу денег хватит, тут ведь не людей – денег не хватает, двух хороших служанок найму, одну – убирать-готовить, вторую – стирать-гладить, а за коровами и за птицей, если придется, я сам ходить буду, и никаких больше горластых потаскух в нужниках, никаких прокаженных в розариях, никаких профессоров-всезнаек, никаких таких-сяких глазастых политиков, в конце концов, это президентский дворец, а не негритянский бардак, как, если верить Патрисио Арагонесу, сказали гринго, потому что меня одного за глаза хватит, чтобы всем тут заправлять, пока снова не прилетит комета, да не раз, а хоть десять, я ведь такой парень, что помирать больше не собираюсь, на хрен, другие пускай подыхают, говорил он, не умолкая, не задумываясь, словно по памяти декламировал, потому что со времен войны знал: если думать вслух, не так страшно, когда динамитные разряды сотрясают дом, вот он весь вечер и строил планы на завтра и на начинающийся век, пока на улице не раздался последний выстрел, которым кого-то добили, и генерал Родриго де Агилар не дополз по-пластунски до окна и не приказал пригнать мусорные телеги, чтобы увезти трупы, и не вышел из зала, сказав на прощание, спокойной ночи, господин генерал, спокойной ночи, кум, ответил он, премного благодарен, не вставая, лежа лицом на траурном мраморе зала совета министров, а потом подвернул правую руку под голову вместо подушки и мгновенно уснул одиноким, как никогда, сном, убаюканный шелестящим шлейфом желтых листьев своей жалостной осени, которая началась в ту кровавую ночь с дымящихся тел и отражений красных лун в лужах и с тех пор так и не кончалась. Ему не пришлось выполнять принятых решений, потому что армия сама развалилась, войска разбежались, немногих офицеров, продержавшихся до последнего в городских казармах и в других шести военных частях по всей стране, добила президентская охрана при помощи гражданских добровольцев, выжившие министры на рассвете бежали за границу, остались только два самых преданных – один был его личным врачом, а второй слыл первым каллиграфом в стране, – и ему не пришлось сговариваться ни с какой иностранной властью, потому что казна вскоре ломилась от обручальных колец и золотых диадем, дарованных неожиданными сторонниками, и не пришлось покупать циновки и самые дешевые кожаные табуреты взамен утраченного при дефенестрации, потому что еще до полного усмирения страны зал аудиенций отреставрировали так, что он стал краше прежнего, и повсюду были птицы, сквернословили попугаи-ары, попугаи-амазоны, сидя на карнизах, распевали: за Испанию да-да, за Португалию ни-ни; скромные и услужливые женщины содержали дворец в такой чистоте и таком порядке, что он напоминал военный корабль, и в окна врывалась та же бравурная музыка, те же развеселые взрывы хлопушек, те же радостные колокола, что звучали в честь его смерти, а теперь гремели во славу его бессмертия, и на Гербовой площади шла непрерывная демонстрация, звучали громогласные клятвы в вечной преданности, вздымались громадные транспаранты, сохрани Господь нашего великолепного вождя, который воскрес из мертвых на третий день, бесконечный праздник, который ему не пришлось тайными способами продлевать, как в прежние времена, нет, государственные дела улаживались сами по себе, родина уверенно шагала вперед, он был сам себе правительством, и никто ни словом, ни делом не перечил его воле, потому что во всем своем великолепии и славе он был так одинок, что даже врагов у него не осталось, и такую благодарность испытывал он к своему куму, всю жизнь дружим, генералу Родриго де Агилару, что больше не беспокоился, на кого зря молоко переводится, а построил во дворе рядовых, отличившихся жестокостью и чувством долга, и по наитию, тыкая пальцем, произвел в разные высокие звания, сознавая, что воссоздает вооруженные силы, которые, как прижмет, харкнут в руку, которая их кормит, ты капитан будешь, ты майор, ты полковник, хотя чего там, генерал будешь, а остальные все лейтенанты, хрен ли, кум, вот тебе армия; и так его тронули те, кого огорчила президентская кончина, что он разыскал старика, сделавшего масонский жест, и господина, поцеловавшего перстень, и наградил их медалью мира, разыскал торговку рыбой и дал ей то, в чем она больше всего нуждалась, – большой дом, вмещавший всех ее четырнадцать отпрысков, разыскал школьницу, возложившую цветок, и помог осуществить то, о чем она так мечтала, – выйти замуж за морехода, но, несмотря на все эти утешительные поступки, его смятенное сердце не знало ни секунды покоя, пока он не увидел во дворе базы Сан-Херонимо связанными и заплеванными тех, кто штурмовал президентский дворец и врывался в траурный зал, в своем неумолимом злопамятстве он узнал их всех до единого и разделил на группы в зависимости от степени вины, ты сюда, тому, кто командовал штурмом, вы туда, тем, кто сбил с ног безутешную торговку рыбой, вы налево, тем, кто вытащил труп из гроба и волок по лестницам и грязным лужам, а остальные все станьте справа, сволочи, хотя на самом деле его волновало не наказание, просто он хотел убедить себя, что осквернение мертвого тела и штурм дворца – отнюдь не всенародный порыв, а результат подлого сговора наемников, так что он самолично, твердым голосом и твердой рукой, взялся допрашивать арестованных, чтобы добиться столь желанной его сердцу правды, а не добившись, связал их по рукам и ногам и повесил на жердочке, вроде тех, на которых попугаи висят, вниз головой на много часов, но снова ничего не добился, и сбросил одного в ров, а остальные смотрели, как того разорвали и сожрали кайманы, но и на сей раз ничего не добился, и выбрал одного из главной группы и приказал содрать с него кожу живьем, и все видели нежную и желтую, похожую на только что рожденный послед, изнанку, и их забрызгала горячая, словно суп, кровь куска мяса, который умирал в конвульсиях на камнях посреди двора, и тогда они признались, как он и желал, мол, им заплатили четыреста песо золотом, чтобы они протащили труп до рыночных свалок, хоть они того и не хотели, ни за деньги, ни по собственному почину, ведь ничего против него не имели, тем более мертвого, но на тайном собрании, где присутствовали даже два генерала из верховного командования, их запугали до чертиков, вот почему мы так поступили, господин генерал, слово чести, и тогда он выдохнул с облегчением, приказал накормить их, дать отоспаться, а наутро всех бросьте кайманам, бедолаги-простаки, вздохнул он и вернулся в президентский дворец, и его душу больше не отягощали вериги сомнений, сами видите, бормотал он, сами видите, этот народ меня любит. Он преисполнился решимости рассеять всякую тень опасений, терзавших Патрисио Арагонеса, и потому постановил, что эти пытки станут последними при его режиме, кайманов вскоре перебили, пыточные камеры, приспособленные, чтобы можно было перемолоть живому человеку все кости до единой, разобрали, он объявил всеобщую амнистию и предвосхитил будущее, осененный гениальной мыслью: вся беда этой страны в том, что у людей слишком много свободного времени, нечем голову занять, вот и лезут мысли всякие, и он постарался, чтобы головы были заняты – снова запустил поэтические состязания, известные как мартовские Цветочные игры, а также ежегодные конкурсы красоты, и выстроил самый большой на всем Карибском море стадион для бейсбола, а национальной сборной присвоил лозунг: победа или смерть, и в каждой провинции велел открыть бесплатную школу подметания, и ученицы этих школ, фанатично преданные заветам президента, принимались, покончив с уборкой своих домов, мести улицы, а потом и шоссе и проселочные дороги, так что горы мусора перемещались из провинции в провинцию и никто не знал, куда все это девать, разве что устраивать вокруг них официальные процессии с флагами и транспарантами, храни Господь наичистейшего, что печется о чистоте страны, пока он передвигал свои медленные, как у задумчивого зверя, ноги и ломал голову, чем бы еще развлечь гражданское население, прокладывал себе путь между толпами прокаженных и слепых и паралитиков, умолявших оделить их целебной солью, собственным именем крестил в фонтане посреди двора детей своих крестников, а вокруг мая чили бесстрастные льстецы, они торжественно возвещали, какой он уникальный, потому что теперь действительно не осталось никого равного ему, и он вынужден был раздваиваться в смахивающем на базар дворце, куда каждый день прибывали все новые и новые клетки с невероятными птицами с тех самых пор, как народ прознал, что его мать Бендисьон Альварадо всю жизнь была птичницей, одни присылали птиц из подобострастия, другие – в насмешку, но, так или иначе, вскоре места для клеток не осталось, и столько общественных дел вершилось во дворце разом, что по дворам и конторам бродили целые толпы, и невозможно было различить, кто тут оказывает услугу, а кто получает, и столько стен снесли, чтобы увеличить мир, и столько окон распахнули, чтобы видеть море, что простой переход из комнаты в комнату напоминал вылазку на палубу парусника, захваченного осенними перекрестными ветрами. Всю жизнь в окна дворца врывались мартовские пассаты, но теперь говорили: это ветра мира, господин генерал, всю жизнь у него жужжало в ушах, но теперь даже личный врач говорил: это жужжание мира, господин генерал, ибо с той самой минуты, когда его обнаружили мертвым, все вещи в небе и на земле превратились в вещи мира, господин генерал, и он верил, верил так истово, что снова стал наведываться в декабре в дом на утесах и упиваться несчастьем тоскующей братии бывших диктаторов, они отрывались от партии в домино и сообщали ему, я вот, допустим, был дубль шесть, а идейные консерваторы, они, допустим, дубль три, вот только я проворонил тайный сговор масонов и духовенства, да и как было не проворонить, пока в тарелке стыл суп, а кто-то еще рассказывал, вот эта сахарница, положим, – президентский дворец, вот тут, а у последнего вражеского орудия дальность поражения четыреста метров при попутном ветре, вот значит, здесь, так что вы сейчас меня в таком состоянии наблюдаете исключительно из-за невезения, всего-то на восемьдесят два метра мне не повезло, так сказать, и даже самые непробиваемые высматривали на горизонте суда из своих стран, узнавали их по цвету дыма, по ржавому звуку гудка и спускались в порт в моросящем свете первых огней искать газеты, в которые экипаж заворачивал взятые на берег пайки, отыскивали эти обрывки в мусорных баках и жадно прочитывали от корки до корки, пытаясь предугадать будущее родины по новостям, извещавшим, кто умер, кто женился, кого пригласили, а кого нет – на празднование дня рождения, предсказать ее судьбу в зависимости от того, куда полетит направляемая провидением туча, которая однажды обрушится на родину бурей, подобной светопреставлению, и реки выйдут из берегов и снесут плотины и дамбы, и поля затопит, и в города ворвутся глад и мор, и тут-то они прибегут умолять меня спасти их от беды и анархии, вот увидите, но, дожидаясь великого часа, они отзывали в уголок самого молодого изгнанника и просили вдеть нитку в иголку, штаны починю, не хочу выкидывать, у меня с ними приятные воспоминания связаны, тайком стирали белье, заново затачивали бритвенные лезвия, которые выбросили за ненадобностью вновь прибывшие, запирались с тарелкой в комнате, чтобы никто не увидел, какими объедками они питаются, чтобы не осрамиться перед всем миром, показав штаны, выпачканные старческим недержанием, и в один прекрасный четверг мы булавками прикалывали одному из них награды к последней рубашке, заворачивали труп в знамя, пели над ним национальный гимн и отсылали править забвением на дно под утесами, безо всякого балласта, кроме его изъеденного сердца, и никаких пустот не оставалось от него в мире, кроме места в шезлонге на террасе, откуда мир казался бескрайним, на террасе, где мы усаживались разыгрывать между собой пожитки покойника, если таковые оставались, только представьте себе, господин генерал, после столь славной службы загреметь в гражданские. В одном далеком декабре, когда дом только открыли, он увидел с террасы шлейф зачарованных Антильских островов, которые кто-то показывал ему пальцем на витрине моря, увидел душистый вулкан Мартиники, вон он, господин генерал, увидел тамошнюю лечебницу для чахоточных, здоровенного негра в кружевной блузе, который продавал охапки гардений губернаторским женам в притворе базилики, увидел преисподнюю рынка в Парамарибо, вон там, господин генерал, крабов, выбиравшихся из моря вверх по трубам уборных и вползающих на столики в кафе-мороженых, брильянты, вделанные в зубы старых негритянок, которые торговали головами индейцев и корнем имбиря, невозмутимо восседая на своих неподвластных времени ягодицах под разверстыми хлябями небесными, коров из чистого золота, спящих на пляже в Танагуарене, господин генерал, ясновидящего слепца из Ла-Гуайры, который за два реала брался спугнуть смерть-индейку, пиликая на скрипке с одной струной, увидел жгучий август в Тринидаде, ехавшие по левой стороне автомобили, зеленых индусов, которые справляли большую нужду прямо на улице перед своими лавками, где продавались рубашки из натурального шелка и вырезанные из цельного слоновьего бивня фигурки китайских мандаринов, увидел кошмар Гаити, синих псов, воловью упряжку, на рассвете собирающую с улиц трупы, увидел, как прорастают голландские тюльпаны в топливных баках Кюрасао, дома, похожие на ветряные мельницы, с крышами, способными выдержать обильные снегопады, таинственный трансатлантический лайнер, идущий сквозь центр города, меж отельных кухонь, увидел каменный загон Картахены-де-Индиас, ее запертую на цепь бухту, застывший на балконах свет, запряженных в наемные экипажи одров – кожа да кости, которые, позевывая, вспоминали корм времен вице-королей, запах дерьма, господин генерал, какое чудо, вот и говорите после этого, что мир наш не велик, а он и в самом деле был велик, и не только велик, но и коварен, и если он поднимался в декабре к дому на утесах, то не затем, чтобы точить лясы с беглецами, которых ненавидел, как собственное отражение в зеркале несчастий, а затем, чтобы не упустить волшебный миг, когда декабрьский свет не знал удержу и разом становилась видна вся вселенная Антил от Барбадоса до Веракруса, и тогда он забыл, у кого дубль три, и вышел на террасу окинуть взглядом шлейф островов, грезящих, будто сонные кайманы в заводи моря, и, созерцая острова, вспомнил и вновь пережил ту историческую пятницу в октябре, когда на рассвете вышел из спальни и обнаружил, что все в президентском дворце нацепили красные колпаки, новые наложницы меняют воду птицам и метут полы в красных колпаках, дояры в загонах, караульные на постах, паралитики на лестницах и прокаженные среди розовых кустов щеголяют красными колпаками, больше подходящими для карнавального воскресенья, и стал выяснять, что такого случилось в мире, пока он спал, почему все его домашние и все горожане разгуливают в красных колпаках и каждый таскает с собой связку бубенцов, и наконец нашел человека, который рассказал, как так вышло, господин генерал, приплыли чужеземцы, говорили они диковинно[9], вместо моря говорили акиян, ар называли попугаями, каноэ – челноками, гарпуны – дротиками, и, завидев, что мы направляемся вплавь к их кораблям, они взобрались на мачты и на снасти и кричали друг другу, посмотрите, как они хорошо сложены, и тела, и лица у них весьма красивы, а волосы грубые, точь-в-точь конские гривы, и, видя, что мы раскрашены, чтобы уберечься от солнца, они раскудахтались, как мокрые курицы, мол, посмотрите, они разрисовывают себя черной краской, а кожа у них такого цвета, как у жителей Канарских островов, которые не черны и не белы, а иные разрисовывают себя тем, что попадется под руку, и мы не понимали, какого хрена они над нами потешаются, господин генерал, мы-то были в натуральном виде, в чем мать родила, а вот они, наоборот, разодеты, будто трефовые валеты, несмотря на жару, которую они называют жар, как голландские контрабандисты, и волосы у них уложены на женский манер, хотя все они мужчины и женщин меж ними мы не видели, и они кричали, что мы не понимаем по-христиански, хотя сами не понимали, что мы им кричим, а потом подплыли к нам на своих каноэ, которые называют челноками, как мы уже упоминали, и восхищались, что у наших гарпунов наконечники из шипов тарпона[10], они говорили – из рыбьих зубов, и сменяли нам всё, что у нас было, на эти красные колпаки и связки стекляшек, нанизанных на ниточку, которые мы вешали на шею, чтобы их позабавить, а еще на бронзовые погремушки из тех, что ценятся по мараведи за штуку, на горстки зеркального камня и горшки и другой фламандский мелочной товар, самый дешевый, господин генерал, и мы увидели, что из них получатся хорошие и толковые и сметливые слуги, и незаметно увлекли их за собой на берег, но вот какая штука приключилась, каждый орал, сменяй мне это на то, меняю то на сё, и не успели оглянуться, как образовалась огроменная барахолка, и все выменивали своих попугаев, свой табак, свои шоколадные головы, свои игуаньи яйца, все что ни создал Господь, брали и с большой охотой отдавали все, чем владели, и даже хотели выменять одного из нас за бархатный хубон[11], чтобы выставлять потом в Европах, только вообразите себе, господин генерал, какое безобразие, но он пребывал в таком смятении, что никак не мог понять, относится ли это несусветное дело к полномочиям его правительства, а потому вернулся в спальню, распахнул окно на море в надежде увидеть что-нибудь, что пролило бы новый свет на эту запутанную историю, и увидел у причала всегдашний броненосец, покинутый морпехами, а за броненосцем, на рейде в сумрачном море, увидел три каравеллы.

Когда его, поклеванного стервятниками, во второй раз обнаружили в той же комнате, в той же одежде и в той же позе, ни один из нас, в силу возраста, не мог помнить, как это произошло впервые, но все мы знали, что никакое доказательство его смерти не является окончательным, потому что за правдой всегда скрывается другая правда. Даже наименее рассудительные не удовольствовались увиденным, ведь давно было известно – он страдает падучей и прямо во время аудиенций, бывает, валится с трона, бьется в конвульсиях и изрыгает желчную пену, дар речи он утратил, точнее, израсходовал, и теперь за портьерами скрываются чревовещатели, они-то и говорят за него, а по всему телу у него отрастает чешуя, как у тарпона, в наказание за распущенность, в прохладные декабрьские дни его разбухшее яичко поет моряцкие песни, и ходить он может только при помощи ортопедической тележки, на которой это самое яичко возит, а однажды в полночь военный фургон через задние ворота привез гроб с отделанными золотом углами и пурпурными воланами, и кто-то видел, как Летисия Насарено в дождливом саду истаивает от рыданий, но чем убедительнее звучали слухи о его смерти, тем более живым и властным он появлялся внезапно, чтобы вновь непредсказуемо переиначить нашу судьбу. Легко было пойти на поводу у очевидных улик – перстня с президентской печатью, сверхъестественно больших ступней неутомимого ходока или уникального в своем роде гигантского яичка, к которому не посмели прикоснуться стервятники, но всегда находился кто-то, кто припоминал точно такие же признаки у других, менее значительных покойников прошлого. Тщательный осмотр дворца никак не помог установить, кто же на самом деле умерший. В спальне Бендисьон Альварадо, женщины, которую мы едва помнили по байке о ее канонизации государственным указом, мы нашли несколько изломанных клеток с птичьими косточками, превратившимися от времени в окаменелости, увидели поеденное коровами плетеное кресло, увидели наборы водяных красок и стаканы с кисточками, какими некогда пользовались продавщицы птиц с плоскогорья, если хотели на ярмарках выдавать неказисто-блеклых птах за иволг, увидели горшок с кустиком конской мяты, который так разросся в запустении, что его стебли всползли по стенам и продырявили глазницы важных персон на портретах, вырвались за окно и вплелись в дикие дебри, образовавшиеся на задних дворах, но не нашли ни единого следа его пребывания в этой комнате. В брачной спальне Летисии Насарено, женщины, которая запомнилась нам отчетливее всех прочих не только потому, что царствовала в более близкую нам эпоху, но и потому, что ее появления на публике всегда отличались большим шумом, мы увидели добротную кровать для любовных безумств с вязаным балдахином, в котором теперь неслись куры, в сундуках нашли недоеденные молью песцовые воротники, проволочные остовы кринолинов, белоснежную пыль нижних юбок, корсеты брюссельского кружева, мужские ботинки, которые она носила дома, и атласные туфли с пряжкой и на высоком каблуке, в которых выходила в свет, длиннополые балахоны с фетровыми фиалками и лентами из тафты, приличествующие похоронным почестям первой леди, и облачение послушницы, сшитое из грубого, словно овечья шкура, полотна пепельного оттенка, – так она была одета, когда в ящике для перевозки хрупкой посуды ее выкрали с Ямайки, чтобы усадить в кресло тайной президентши, но и в этой комнате мы не обнаружили ничего, что позволяло бы сделать предположение, что это пиратское похищение свершилось по любви. В президентской спальне, где он проводил большую часть времени в последние годы, мы нашли только казарменную койку, на которой никто никогда не спал, переносной нужник, вроде тех, что антиквары забирали из особняков, покинутых морпехами, железный сундучок, а в нем – девяносто две его награды, и форму из грубого полотна, без знаков различия, такую же, как на трупе, только пробитую, точнее, изрешеченную и обожженную шестью снарядами крупного калибра, которые вошли со стороны спины и вышли со стороны груди, отчего мы уверовали во всем известную легенду – будто бы предательская пуля не причиняет ему вреда, а пущенная в упор отскакивает и поражает самого стрелка, и уязвим он лишь для пуль, направленных из жалости кем-то, кто любит его настолько, что готов за него умереть. Обе формы были покойнику малы, но это вовсе не доказывало, что они не с его плеча, в свое время говорили, что он рос, пока ему не исполнилось сто лет, а в сто пятьдесят у него снова сменились зубы, хотя, по правде говоря, траченное стервятниками тело не превосходило по размеру тело среднего мужчины нашего времени, а зубы были маленькие, здоровые и неострые, похожие на молочные, кожа цвета желчи, без единого шрама, пестрела старческими пятнами и здорово пообвисла там и сям, словно некогда он был толстяком, на месте безмолвных глаз оставались лишь глазницы, и со знакомым нам образом совпадали, помимо разбухшего яичка, только гигантские квадратные плоские стопы с заскорузлыми и кривыми, как ястребиные когти, ногтями. Одежда была мала, а вот описания историков оказались ему велики, ведь в официальных детсадовских книжках он представал этаким патриархом-великаном, который никогда не выходил из дома, потому что не пролезал в двери, любил детишек и ласточек, знал язык некоторых зверей, умел предвосхищать капризы природы, угадывал мысли, лишь разок глянув человеку в глаза, и ведал тайну целебной соли, способной заживлять язвы прокаженных и ставить на ноги паралитиков. Хотя всякие упоминания о его происхождении исчезли из книг, считалось, что он родом с плоскогорья – об этом говорили неуемный аппетит к власти да и самый характер его правления, угрюмый нрав, непостижимая сердечная подлость, подвигнувшая его продать море иностранцам, а нас обречь жить перед лицом бескрайней равнины, усыпанной шершавой лунной пылью, с никчемными закатами, от которых ныла душа. Подсчитывали, что всего у него родилось больше пяти тысяч детей, все – семимесячные недоноски от неисчислимых и нелюбимых любовниц, проходивших через его сераль, покуда он был в силах развлекаться с ними, но ни один отпрыск не носил его имени и фамилии, кроме сына от Летисии Насарено – в момент рождения произведенного в дивизионные генералы с полным правом командования, – поскольку он всегда считал, что ребенок принадлежит только матери и никому больше. Для него самого это суждение тоже было справедливо, все знали, что он, как и самые знаменитые деспоты в истории, безотцовщина, а единственная родня, которую он предъявлял миру, а может, и вовсе единственная, которая за ним водилась, была мама моя любимая Бендисьон Альварадо, которая, если верить школьным учебникам, зачала его чудесным образом, без вмешательства мужчины, и во сне ей были явлены тайные ключи к его великой судьбе, и он государственным указом провозгласил ее Матриархом Родины, руководствуясь тем простым аргументом, что мать человеку дается одна – моя, странная женщина неизвестного роду-племени, чья душевная простота возмущала поборников президентского достоинства на заре режима, не могли они смириться, что мать главы государства вешает себе на шею камфорную подушечку, желая уберечься от всякой заразы, икру подцепляет вилкой, а в лаковых туфлях ходит, переваливаясь с боку на бок, как птичка пигалица, не могли снести, что на террасе музыкальной гостиной она устроила пасеку, в конторах выращивает индюшек и раскрашивает цветной водицей разных других пернатых, на балконе для речей развешивает сушиться постельное белье, не могли стерпеть, что однажды на дипломатическом приеме она заявила, мол, устала Господа Бога молить, чтобы свергли моего сына, потому что разве это жизнь, в президентском-то дворце, все равно что при вечно включенном свете жить, господа хорошие, и вышло это у нее так же естественно, как в какой-то День независимости, когда она протолкалась сквозь строй почетного караула с корзиной пустых бутылок, подошла к президентскому лимузину, готовому открыть праздничную процессию в вихре цветов, под овации и бравые марши, сунула корзину в окошко машины и велела сыну: сдай бутылки в магазин на углу, оно ведь тебе по пути, бедная матушка. И ярче всего эта историческая несознательность пробилась наружу на торжественном банкете тем вечером, когда мы отмечали высадку морской пехоты под командованием адмирала Хиггинсона, и Бендисьон Альварадо, увидав сына в парадной форме, золотых медалях и атласных перчатках, которые он потом носил всю жизнь, не смогла сдержать порыв материнской гордости и громко воскликнула прямо перед выстроившимся в полном составе дипломатическим корпусом: эх, знала бы я, что мой сын выйдет в президенты республики, послала бы его в школу, можно себе представить, какой это был конфуз, если после банкета ее сослали жить в особняк в предместье, одиннадцатикомнатные хоромы, которые ему достались по чистому везению однажды вечером, когда командиры федеральной войны разыграли между собой в кости роскошный квартал, прежде населенный беглыми ныне консерваторами, только вот Бендисьон Альварадо не понравились имперские покои, я там словно жена папы римского себя чувствую, и она предпочла жить в комнатах для прислуги под боком у шести приставленных к ней босоногих служанок, вселилась со швейной машинкой и клетками, полными разноцветных птиц, в богом забытый чулан, куда днем не добиралась жара, а ближе к шести часам – москиты, усаживалась шить в ленивом свете просторного двора, под целительными душистыми тамариндами, пока куры бродили по гостиным, а солдаты из охраны лапали горничных в пустых спальнях, водными красками творила новых иволг и плакалась служанкам на несчастья моего бедного сына, его ведь эти пехотинцы-то морские держат взаперти в президентском дворце, так далеко от матери родной, и нету у него заботливой жены, никто его посреди ночи не приголубит, если он проснется от боли, заморочили ему голову этой президентской должностью, и всего-то за жалкие триста песо в месяц, бедный мой сынок. Она хорошо знала, о чем говорит, ведь он навещал ее каждый день, покуда город тонул в трясине сиесты, приносил ее любимые цукаты и выговаривался, облегчал душу, рассказывал, как ему горько быть прихвостнем морпехов, как приходится в салфетках воровать засахаренные апельсины и фиги в сиропе, потому что у оккупационных властей имеются счетоводы, и счетоводы эти записывают в свои книги всё, даже объедки, как на днях в президентский дворец заявился капитан броненосца с какими-то вроде как астрономами сухопутными, и они со всего стали снимать мерки, а со мной даже не поздоровались, только над головой у меня махали своими рулетками и что-то по-английски считали и через переводчика мне кричали, отойди, мол, и он отходил, и света пусть не застит, и он не застил, стань, на хрен, где мешаться не будешь, а он не знал, куда стать, чтоб не мешаться, потому что куда ни плюнь, всюду были измерители, измеряли даже сколько света проникает через балконные двери, но это еще не самое худшее, мама, они выставили на улицу двух последних костлявых наложниц, которые у него оставались, адмирал сказал, недостойны они президента, и ему и впрямь так не хватало женщины, что иногда он только делал вид, будто ушел из особняка в предместье, но его мать слышала, как он гоняется за служанками в полумраке спален, и уж так ей становилось горько, что она начинала встряхивать птиц в клетках, чтобы никому в голову не пришло задуматься о горестях ее сына, насильно заставляла птиц петь, чтобы соседи не услышали звуков наскока, позорной возни, сдавленных угроз, а ну-ка, уймитесь, господин генерал, а не то маме вашей нажалуюсь, и нарушала сиесту певчим птахам, вынуждала их заливаться во все горло, чтобы никто не расслышал бездушное пыхтение мужика, которому приспичило, грустное копошение любовника, не потрудившегося раздеться, повизгивание разохотившегося кобеля, его одинокие слезы, которые словно проваливались в темноту, словно сгнивали от жалости к себе под кудахтанье кур, взбудораженных этой неотложной любовью в жидком стеклянном воздухе спален, в лишенном бога августе, в три часа пополудни, бедный, бедный мой сынок. Этой скудости предстояло длиться до тех пор, пока оккупационные силы, испугавшись чумы, не покинули страну, хотя до окончания договора о высадке оставалось еще много лет, они разобрали, пронумеровали и разложили по дощатым ящикам офицерские дома, сняли с места и скатали в рулоны голубые лужайки, будто ковры, упаковали баки для стерильной воды, привозимые из-за границы, чтобы их изнутри не пожрал мотыль из наших водоемов, свернули белые госпитали, динамитом взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как их построили, бросили у причала старый броненосец, по палубе которого бродил июньскими ночами призрак адмирала, заплутавший в шторме, но прежде чем увезти на своих летучих поездах весь этот рай для любителей портативных войн, они прицепили ему почетную медаль за добрососедство, оказали полагающиеся главе государства почести и громко, чтобы все слышали, сказали сиди дальше в своем негритянском бардаке, посмотрим, как ты без нас справишься, но хоть убрались, мама, хрен ли, свалили, и впервые после долгих понурых воловьих лет он поднялся по лестнице и говорил твердым голосом и правил твердой рукой, а его обступали с мольбами, чтобы снова разрешили петушиные бои, и он постановлял, разрешаю, чтобы вернули запуски воздушных змеев и прочие бедняцкие забавы, запрещенные морпехами, и он постановлял, разрешаю, столь убежденный в своей безграничной власти, что переставил местами цвета на национальном флаге, а фригийский колпак на гербе заменил поверженным драконом захватчиков, потому что теперь мы сами себе цепные псы, мама, да здравствует чума. Бендисьон Альварадо всю жизнь суждено было вспоминать эти треволнения власти, а также треволнения нищеты – они были давнее и горше, – но никогда с такой тоской, как после фальшивой кончины, когда он купался в тягучих водах процветания, а она по-прежнему жаловалась всякому, кто имел охоту слушать, мол, что толку быть матерью президента, если из пожитков имеешь одну только паршивую швейную машинку, ведь вы не смотрите, что он разъезжает в увешанной золотом карете, сетовала она, на самом деле ничегошеньки у моего сына нет, даже местечка под могилку, и это после стольких лет службы родине, сеньор, несправедливо это, и жаловалась она не по привычке и не из лицемерия, а потому, что он больше не делился с нею своими кручинами и не спешил выдать ей, наперснице, самые смачные секреты власти и так изменился со времен морпехов, что Бендисьон Альварадо казалось – он теперь старше ее, он ушел во времени дальше вперед, она слышала, как он запинается на простых словах, путается в событиях, видела, как он иногда пускает слюни, и испытала приступ не материнской, но дочерней жалости, когда он ворвался в особняк в предместье с охапкой свертков, которые ему не терпелось открыть все разом, рвал бечевку зубами, обламывал ногти об узлы, пока она нашаривала ножницы в корзинке с шитьем, и запускал обе руки в груду хлама, задыхаясь от предвкушения, вы посмотрите, мама, говорил он, какие годные штуки, живая русалка в аквариуме, заводной ангел в натуральную величину, он летает по комнатам и ежечасно бьет в колокол, огромная раковина, а внутри у нее не шум прибоя и не морской ветер, а национальный гимн, стоящие штуки, мама, видите, как хорошо не быть бедным, говорил он, но она не вторила его радости, а принималась покусывать кисточки, которыми разрисовывала иволг, чтобы сын не заметил, как разрывается от сострадания ее сердце при воспоминании о прошлом, известном ей, как никому другому, при мысли, чего ему стоило усидеть на том стуле, где он сидел теперь, и не в эти легкие времена, когда власть – материя ощутимая, безусловная, стеклянный шарик на ладони, как он сам говорил, а когда она была скользкой рыбой, привольно плававшей в соседнем дворце, а за ней гонялась прожорливая стая последних командиров федеральной войны, которые помогли мне свергнуть генерала и поэта Лаутаро Муньоса, просвещенного деспота, упокой Господь его душу вместе с его томами Светония[12] на латыни и сорока двумя скакунами голубых кровей, но в обмен на военную помощь они присвоили асьенды и скот бежавших землевладельцев и поделили всю страну на автономные провинции, пользуясь железным аргументом, мол, это и есть федерализм, господин генерал, за него-то мы и проливали кровь, и стали единоличными владетелями каждый в своем краю, с собственными законами, собственным Днем независимости, собственными банкнотами за подписью каждого из них, собственной парадной формой с саблями, украшенными драгоценными камнями, с кистями на доломанах, треуголками с плюмажами из павлиньих перьев, как на картинках, где изображались вице-короли, правившие родиной давно, еще до него, командиры были дикие нравом и чувствительные, сеньор, они без спросу входили в президентский дворец через парадный вход, родина – она ведь общая, господин генерал, потому-то мы и жизнь за нее положили, вставали лагерем в бальных залах вместе со своими гаремами, выводками детей и скотиной, которую им пригоняли в качестве дани за мир везде, куда бы они ни направлялись, такое у них было требование, чтобы на столе никогда не бывало пусто, и у каждого имелась личная охрана из лютых наемников, которые вместо обувки обматывали ноги рваным тряпьем и едва умели говорить по-человечески, зато знали толк в жульничестве при игре в кости, а с оружием управлялись умело и безрассудно, так что главная резиденция напоминала цыганский табор, сеньор, густо пахла вышедшей из берегов рекой, офицеры из главного штаба развезли по своим асьендам мебель времен республики и разыгрывали в домино правительственные привилегии, не внимая мольбам его матери Бендисьон Альварадо, которая не имела ни минуты покоя, непрерывно и безуспешно сметала с полов горы ярмарочного мусора и старалась навести хоть какой-то порядок в этом кораблекрушении, потому что она единственная противилась неуклонному развращению дела либералов, она единственная попробовала гнать их метлой, когда увидела, до чего довели дом эти непотребные греховодники, которые разыгрывали в карты президентские кресла, увидела, как они предаются содомии, укрывшись за фортепиано, как гадят в алебастровые арфы, хотя она им объясняла, нет, сеньор, это не переносные нужники, это амфоры, добытые в пантеллерийских морях[13], но они знай себе твердили, не, это богатейские сральники, и не было такой силы человеческой, чтобы их разубедить, и не было силы божеской, чтобы помешать генералу Адриано Гусману присутствовать на дипломатическом приеме в честь десятой годовщины моего прихода к власти, хотя никто и вообразить себе не мог, что нас ожидало, когда он возник на пороге бального зала в скромной форме из белого льна, надетой к случаю, без оружия, как и обещался мне, дал слово военного, появился в окружении свиты французских беглых преступников, одетых в гражданское и нагруженных охапками кайенских антуриумов, которые генерал Адриано Гусман вручил, каждой – по одному, супругам послов и министров, предварительно раскланявшись и получив согласие мужей, потому что так, если верить его наемникам, принято в Версале, и в точности так он и поступил, ведомый редким джентльменским чутьем, а потом долго сидел в уголке, наблюдая за танцами и одобрительно кивая, отлично, приговаривал он, отлично пляшут эти франты, все равно что в своих Европах, приговаривал он, надо отдать им должное, приговаривал он, всеми забытый в кресле, и только я заметил, что один из его свиты подливает ему шампанского после каждого глотка, и время шло, а он постепенно тяжелел и багровел больше обычного и расстегивал пуговицу на мокром от пота кителе всякий раз, когда подавленная отрыжка подступала к глазам, он осоловело всхлипывал, мама, а потом вдруг с трудом поднялся в перерыве между танцами и расстегнул оставшиеся пуговицы на кителе, а потом – пуговицы на ширинке, распахнулся настежь и оросил надушенные декольте посольш и министерш из своего чахлого стервятнического шланга, кислой мочой пьяного вояки он заливал нежные муслиновые подолы, корсеты из золотой парчи, страусовые веера и в круговороте паники невозмутимо распевал, хоть ты меня отвергла, полью я сад твой дивный, о, несравненны розы, распевал он, и никто не решался скрутить его, даже он, потому что я знал: я одолею любого из них поодиночке, но если двое сговорятся, окажусь гораздо слабее, так думал он, все еще не понимая, что видит других насквозь, в то время как они и догадываться не могли о скрытых мыслях гранитного старца, чье спокойствие равнялось разве что его же непоколебимому благоразумию и непревзойденному умению ждать, мы видели только скорбные глаза, жесткие губы, стыдливую девичью руку, которая не дрогнула на эфесе сабли даже в тот ужасающий полдень, когда к нему пришли с известием, мол, командир Нарсисо Лопес, накурившись конопли и упившись анисовкой, затащил в нужник ефрейтора из президентской охраны, возбудил до невозможности всякими бабьими уловками, а потом принудил, вставь мне по самую кочерыжку, это приказ, на хрен, целиком, даже яички твои золотенькие, плача от боли, плача от ярости, пока не очнулся и не обнаружил, что стоит на четвереньках и униженно блюет, свесив голову в зловонные испарения сортира, и тогда он поднял адонического ефрейтора за шкирку и копьем, точь-в-точь как у погонщиков скота на равнинах, пригвоздил, словно бабочку, к гобелену с весенним пейзажем в зале аудиенций, и три дня никто не отваживался снять его, бедолагу, потому что он, само собой, следил за бывшими товарищами по оружию, чтобы те не сговорились против него, но в личную жизнь не вмешивался, убежденный, что они сами друг друга истребят прежде, чем к нему пришли с известием, господин генерал, генерала Хесукристо Санчеса его же охрана вынуждена была забить стульями, когда у него сделался приступ бешенства после укуса кота, бедолага, он даже не отвлекся от партии в домино, когда ему на ухо шепнули, генерал Лотарио Серено утонул, потому что лошадь под ним пала аккурат в ту минуту, когда они пересекали реку, бедолага, едва моргнул, когда пришли с известием, господин генерал, генерал Нарсисо Лопес засунул себе в зад динамитную шашку и взорвался к такой-то матери, не в силах больше выносить своей позорной педерастии, а он только повторял, бедолага, как будто не имел отношения к этим бесславным смертям, и каждый раз издавал указ о посмертных почестях, провозглашал умерших мучениками, павшими при исполнении долга, устраивал пышные похороны и помещал в национальный пантеон, все гробницы – на одной высоте, ведь отчизна без героев – все равно что дом без дверей, говорил он, а когда во всей стране осталось не больше шести генералов, он пригласил их отпраздновать свой день рождения дружеской попойкой в президентском дворце, всех вместе, сеньор, даже генерала Хасинто Альгарабию, самого отпетого злодея из всех, который бахвалился, будто зачал ребенка с собственной матерью, и ничего не пил, кроме метилового спирта с порохом, только мы одни, как в старые добрые времена, господин генерал, все без оружия, словно молочные братья, но каждый в сопровождении охраны, она толчется в соседнем зале, навьюченная великолепными подарками единственному из нас, кто умеет понять каждого, подразумевалось – единственному, кто смог с ними управиться, единственному, кому удалось выковырять из далекого логова где-то на плоскогорье легендарного генерала Сатурно Сантоса, осторожнейшего чистокровного индейца, который везде и всегда ходил без обувки, как мать на свет родила, босиком, потому что нам, справным мужикам, не дышится, если мы землю ногами не чувствуем, он приехал, укутанный в одеяло, ярко раскрашенное фигурами диковинных зверей, приехал, как всегда, один, без охраны, распространяя впереди себя мрачный дух, вооруженный только мачете для сахарного тростника, каковое мачете отказался снять с пояса под тем предлогом, что это не оружие, а рабочая утварь, и привез мне в подарок орла, приученного к войнам настоящих мужчин, а еще андскую арфу, мама, священный инструмент, ее мелодии заклинают бурю и подгоняют урожай, генерал Сатурно Сантос играл на ней искусно и от всего сердца, пробуждая в нас ностальгию по страшным ночам времен войны, вызывая воспоминания о вони паршивых псов времен войны, поднимая со дна души песню времен войны о золотой лодке, которая нас поведет[14], пели ее хором, с чувством, мама, вернулся я с моста, обливаясь слезами[15], пели они, поглощая индюшку со сливами и половину молочного поросенка, и каждый пил из своей личной бутылки, кто что любил, все, кроме него и генерала Сатурно Сантоса, которые за всю жизнь не притронулись к спиртному, не курили и ели лишь самую малость, необходимую для поддержания сил, спели в честь моего дня рождения песенку про царя Давида, который по утрам пел песни красавицам[16], со слезами пропели все заздравные, которые были в ходу до того, как консул Ханеманн привез новинку, гос подин генерал, фонограф с цилиндром, исполнявший хэппи бёздэй, пели полусонные, полумертвецки пьяные, позабыв о молчаливом старце, который в полночь взял лампу, обошел перед сном весь дом по своей казарменной привычке и на обратном пути в праздничном зале в последний раз увидел шестерых генералов, сгрудившихся на полу, неподвижных, довольно посапывающих в дружеских объятиях, а над ними – пять зорко бдящих отрядов охраны, потому что даже во сне и в обнимку они боялись друг друга почти так же сильно, как каждый из них боялся его, а сам он боялся сговора двоих из них, и он повесил лампу обратно на притолоку, закрылся на три замка, три засова, три щеколды в своей спальне и рухнул лицом вниз, подложив правую руку под голову вместо подушки, в тот самый миг, когда фундамент дома вздрогнул от залпа: все оружие всех отрядов охраны выстрелило разом, один залп, хрен ли, никакого постороннего шума, ни единого стона, а потом еще разок, хрен ли, и на этом все, кончено, в тишине мира осталась только пороховая взвесь, да он сам, навсегда избавившийся от тревог власти, когда увидел в палевых лучах рассвета, как ординарцы из домашней обслуги шлепают по кровавой трясине, в которую превратился праздничный зал, увидел свою мать Бендисьон Альварадо, застывшую в неописуемом ужасе: она заметила, что стены сочатся кровью, сколько ни оттирай их известью и золой, сеньор, с ковров льет кровь, как их ни выкручивай, и по коридорам и конторам кровь течет рекой, и тем больше течет, чем тщательнее стараются ее отмыть, чтобы скрыть великую бойню, на которой пали последние наследники нашей войны; по официальной версии, их убила собственная обезумевшая охрана, их тела, завернутые в стяги, заполонили собой весь национальный пантеон для поистине епископской панихиды, и ни один человек не вышел живым из этой кровавой западни, никто, господин генерал, кроме генерала Сатурно Сантоса, который до того увешался скапуляриями, что пули отскакивали, и к тому же знал индейские уловки и мог менять собственное естество по желанию, вот ведь засранец, легко мог превратиться в броненосца или в озерцо, господин генерал, даже в гром, и он знал, так оно и есть, потому что самые хитроумные следопыты потеряли его еще под прошлое Рождество, лучшие охотничьи псы не могли взять его след, он видел его в образе пикового короля в колодах гадалок и знал, что тот жив, спит днем и передвигается ночью ущельями и теснинами, по суше и по воде, но за ним остается эхо его молитв, и эти молитвы сбивают с толку преследователей и расхолаживают волю врагов, однако он ни на миг не прекращал поиски, годы и годы ждал, пока много лет спустя не увидел в окно президентского поезда толпу мужчин и женщин с детьми, животными, кастрюлями и горшками, он много таких встречал во время войны, тогда они следовали за войсками, а сейчас, неся больных в гамаках, шествовали под дождем за очень бледным человеком в холщовой тунике, говорит, будто чей-то посланец, гос подин генерал, и тут он хлопнул себя по лбу и сказал, так вот же он, хрен ли, и это и вправду был генерал Сатурно Сантос, добивавшийся милосердия паломников чарами своей расстроенной арфы, жалкий и насупленный, в поношенной фетровой шляпе и драном пончо, но даже в таком плачевном состоянии убить его оказалось гораздо труднее, чем он ожидал, генерал Сатурно Сантос обезглавил своим мачете трех из его лучших людей, втихую подосланных к нему, а против остальных, тоже свирепых бойцов, выступил так бесстрашно и ловко, что он приказал остановить поезд у печального кладбища посреди плоскогорья, где проповедовал посланец, и все стремительно разбежались, когда из вагона, раскрашенного в цвета национального флага, выпрыгнула президентская охрана, готовая стрелять на поражение, никого вокруг не осталось, только генерал Сатурно Сантос стоял подле легендарной арфы и сжимал рукоятку мачете, словно завороженный зрелищем своего злейшего врага, когда тот появился на пороге вагона в полотняной форме без знаков различия, безоружный, и выглядел он более старым и далеким, чем если б мы с вами сто лет не виделись, господин генерал, он показался мне усталым и одиноким, кожа у него пожелтела, будто он маялся печенью, а глаза слезились, но он излучал мертвенно-бледное сияние, свойственное тем, кто хозяин не только собственной власти, но и власти, отнятой у мертвых, так что я приготовился умереть, не сопротивляясь, счел бесполезным перечить старцу, который прибыл из такого дальнего далека, не имея других причин и заслуг, кроме непомерной жажды командовать, но он открыл ему навстречу огромную, будто скат, ладонь, храни тебя Господь, мужик, родина достойна тебя, поскольку знал – непобедимого врага можно победить только дружбой, а генерал Сатурно Сантос поцеловал землю, по которой он ступал, и умолял, чтобы он позволил ему служить вам, как прикажете, господин генерал, покуда мачете в руках моих еще способно петь, и он согласился, ладно, и сделал его своим телохранителем с единственным условием, никогда не становись у меня за спиной, сделал его своим партнером по домино, и вдвоем, в четыре руки, они догола раздели не одного опального деспота, он позволял ему босым ездить в президентской карете и брал на дипломатические приемы, хотя от его ягуарового дыхания собаки приходили в неистовство, а женам послов делалось дурно, клал его спать поперек порога своей спальни, чтобы было не так страшно, когда становилось до того невмоготу, что он дрожал от ужаса при мысли, что ночью ему придется встретиться с людьми из снов, держал его в десяти пядях от полного доверия в течение долгих лет, пока подагра не изуродовала его руки, так что мачете в них больше не пело, и он не попросил об услуге, убейте меня сами, господин генерал, чтобы другому не доставить такого удовольствия – прикончить меня без всякого на то права, но он назначил ему приличную пенсию, наградил благодарственной медалью и отправил умирать на покой, в логово скотокрадов на своем родном плоскогорье, и не смог сдержать слез, когда генерал Сатурно Сантос без всякого стеснения, захлебываясь рыданиями, сказал, видите, гос подин генерал, даже самым справным мужикам приходит пора обабиться, вот ведь оно как. Поэтому Бендисьон Альварадо, как никто, понимала его мальчишескую радость, когда он пытался расквитаться со скверными временами, и безрассудство, с которым проматывал доходы от своей власти, чтобы в старости у него было все, чего не хватало в детстве, но ее выводило из себя, что его рано наступившей наивностью пользуются внаглую, всучая всякое барахло, какое только гринго напридумывали, барахло, которое было не дороже и отнюдь не требовало такого умения, как ее фальшивые птахи, а ведь она за них и пятерки никогда не выручала, наслаждайся, говорила она ему, но и о будущем помни, не хочу тебя видеть с протянутой рукой на паперти, если завтра или когда-нибудь потом, не приведи Господь, из-под тебя выбьют стул, добро бы ты хоть петь умел, или был архиепископом, или мореходом, но ты-то всего лишь генерал, ни на что не годишься, только командовать, лучше закопай в надежном месте, советовала она, лишние деньги от должности, где до них никто не доберется, не ровен час – придется удирать, как этим несчастным ничейным президентам, которые пестовали забвение и, словно милостыни, выжидали пароходных гудков в своем доме на утесах, посмотри на себя в зеркало, говорила она ему, но он не слушал, а только развеивал ее безутешность волшебными словами: не волнуйтесь, мама, этот народ меня любит. Бендисьон Альварадо много лет жаловалась на бедность, ругалась со служанками из-за денег, потраченных на рынке, и частенько даже пропускала обед из экономии, и никто не осмеливался открыть ей правду: она одна из богатейших женщин мира, ведь все нажитое за годы правления сын записывал на ее имя, и ей принадлежали не только неизмеримые угодья и бесчисленные стада, но и трамваи, и почта, и телеграф, и территориальные воды, так что любое судно, бороздившее воды амазонских притоков или здешних морей, должно было платить ей за это право, о чем она до конца жизни не догадывалась, а еще не догадывалась, что ее сын не столь нищ, как она предполагала при виде его восторгов, когда он наводнял особняк в предместье старческими игрушками, потому что помимо налога, который он получал лично за каждую голову скота в стране, помимо платы за благосклонность и корыстных подарков, присылаемых его сторонниками, он обладал и другим значительным источником прибыли: придумал способ всегда выигрывать в лотерею и давно и успешно им пользовался. То были времена, предшествовавшие его фальшивой кончине, времена шума, сеньор, которые так назывались – вопреки предположениям многих – вовсе не из-за подземного гула, который однажды вечером на святого Ираклия слышался по всем просторам родины, и причину так никто и не узнал, а из-за неумолчного грохота начатых строек, которые при закладке первого камня объявлялись самыми крупными в мире, но так никогда и не завершались, мирные времена, когда он созывал министров на совет прямо во время сиесты в особняке в предместье, лежал в гамаке и обмахивался шляпой под сладостными купами тамариндов, жмурился, слушая грамотеев с хорошо подвешенными языками и напомаженными усами, они сидели вкруг гамака, обсуждали текущие дела, выцветая от жары в своих суконных сюртуках и целлулоидных воротничках, все эти гражданские министры, которых он терпеть не мог, но вновь назначил удобства ради, чтобы они обсуждали государственные дела под гвалт петухов, гонявшихся за курами во дворе, вечное пение цикад и бессонный граммофон, выводивший где-то по соседству, Сусана, приди, Сусана[17], и вдруг они разом умолкали, тихо, генерал уснул, но он, не открывая глаз и не переставая храпеть, рычал, да не сплю я, обалдуи, продолжайте, и они продолжали, пока он не выпутывался на ощупь из паутины сиесты и не припечатывал: все это бред собачий, прав один только мой кум министр здравоохранения, хрен ли, кончено, и совет кончался; с личными помощниками он разговаривал на ходу, пока ел, бродя туда-сюда с тарелкой и ложкой в руках, потом провожал до лестницы и на прощание равнодушно бросал, делайте, как знаете, в конечном итоге все равно я тут командую, хрен ли, тщеславное желание знать, любят его или не любят, прошло, хрен ли, он сам перерезал ленточки, показывался на публике в полный рост и принимал все риски власти, как никогда прежде, даже в самые спокойные времена, хрен ли, затеи вал бесконечные партии в домино с моим кумом, всю жизнь дружим, генералом Родриго де Агиларом и моим кумом министром здравоохранения, единственными людьми, которые имели с ним настолько доверительные отношения, что могли попросить об освобождении заключенного или помиловании приговоренного к смерти, и единственными, кто осмелился ходатайствовать об особой аудиенции для королевы красоты бедняков, невероятного создания родом из злосчастной клоаки, известной как квартал собачьих драк, потому что все тамошние собаки дрались почем зря вот уже много лет без единой минуты передышки, смертоносного пространства, куда не осмеливались заглядывать патрули национальной гвардии, потому что там их раздевали догола и разували, а их машины в мгновение ока разбирали на запчасти, а если на одну из улиц квартала попадал заплутавший осел, то с другого конца улицы его выносили в виде мешка с костями, там изжаривали и поедали детишек из богатых семейств, господин генерал, делали из них колбасу и продавали на рынке, вообразите себе, вот в каком месте родилась и выросла Мануэла Санчес моей погибели, хризантема из сточной канавы, чьей неправдоподобной красоте дивилась вся родина, господин генерал, и ему стало так интересно, что, если все это правда, я не только устрою ей особую аудиенцию, но и станцую с ней первый вальс, хрен ли, пусть напишут в газетах, распорядился он, бедняки обожают такие штуки. Тем не менее вечером после аудиенции, за домино, он заметил с некоторой горечью генералу Родриго де Агилару, мол, королева бедняков не стоит того, чтобы с ней танцевать, она такая же обыкновенная, как сотни других трущобных мануэл санчес, нимфа в платье с муслиновыми воланами, в позолоченной короне со стекляшками и розой в руке, охраняемая мамашей, которая трясется над ней, будто она из золота, так что он дал ей все, чего она хотела, а хотела она пустяков – электричества и водопровода для своего квартала, но твердо заявил, в последний раз имею дело с этими попрошайками, хрен ли, слова больше с бедняками не скажу, сказал он, не закончив игры, хлопнул дверью, ушел, услышал, как металлически пробило восемь, насыпал корма коровам в загонах, велел собрать коровьи лепешки, обошел и проверил весь дом и на ходу поужинал, держа на весу тарелку с тушеным мясом, фасолью, белым рисом и ломтиками зеленого банана, пересчитал караульных на постах от главных ворот до спален, все на месте, общим числом четырнадцать, увидел, как те из личной охраны, кто не на дежурстве, играют в домино у поста в первом дворе, увидел прокаженных, развалившихся среди роз, паралитиков на лестнице, пробило девять, поставил на подоконник тарелку с недоеденным ужином и обнаружил, что пробирается вслепую сквозь илистый воздух в бараках наложниц, которые спали по трое в одной постели, каждая еще и со своими недоносками, взобрался на кучу, пахнущую вчерашним рагу, отодвинул тут пару голов, там шестерку ног, тройку рук, даже не задаваясь вопросом, узнает ли он однажды, кто здесь кто, кто та, что в итоге дала ему грудь, не просыпаясь и не видя его во сне, и чей голос сонно пробормотал с соседней кровати, не напирайте так, генерал, детей напугаете, вернулся внутрь дома, проверил шпингалеты на всех двадцати трех окнах, подпалил коровьи лепешки через каждые пять метров от вестибюля до личных покоев, почуял запах дыма, вспомнил маловероятное детство, кажется, свое собственное, которое вспоминал только в тот миг, когда начинал валить дым от лепешек, и тут же забывал навсегда, пошел обратно, от спален к вестибюлю, гася повсюду свет и накрывая кусками полотна клетки со спящими птицами, которые пересчитывал – сорок восемь, снова обошел весь дом с лампой в руке, увидел себя размноженным в зеркалах, всего четырнадцать генералов, шагающих с лампой в руке, пробило десять, все в порядке, вернулся в спальни президентской охраны, потушил им свет, доброй ночи, господа, осмотрел конторы на первом этаже, приемные, нужники, за портьерами, под столами, никого не было, достал связку ключей, которые различал на ощупь, запер все конторы, поднялся на второй этаж, осмотрел одну за другой все комнаты и закрыл на ключ, вытащил из тайника за картиной банку пчелиного меда и, как обычно, съел две ложки на сон грядущий, подумал о матери, спящей в особняке в предместье, вот она, Бендисьон Альварадо в своем мороке прощаний, пахнущем конской мятой и душицей, вот ее рука птичницы, бескровная рука раскрашивальщицы иволг, а сама она лежит на боку и похожа на покойницу, доброй вам ночи, мама, сказал он, и тебе доброй ночи, сынок, ответила Бендисьон Альварадо, спящая в особняке в предместье, повесил на крючок у порога спальни лампу, которую всегда оставлял зажженной на ночь и строго запрещал гасить, это свет на случай, если придется бежать, пробило одиннадцать, в самый последний раз осмотрел в потемках дом, уж не пробрался ли кто внутрь, полагая его спящим, он шел, а за ним тянулся пыльный след звездного шлейфа золотой шпоры, вспыхивающего в стремительных заревах, в зеленых бликах световых лопастей маяка, в промежутке между двумя вспышками он заметил прокаженного, шагавшего куда-то во сне, перерезал ему путь и отвел впотьмах обратно, не прикасаясь, освещая дорогу лампой, уложил под розовыми кустами, снова пересчитал караульных, вернулся в спальню, увидел, проходя вдоль окон, по одному одинаковому морю в каждом окне, апрельскому Карибскому морю, двадцать три раза узрел его, ни на шаг не задерживаясь, и всё оно было, как всегда в апреле, подобно золотистой топи, пробило двенадцать, с последним ударом курантов в соборе почувствовал, как скорчивается, испуская нежный леденящий свист, его разбухшее яичко, других звуков в мире не осталось, он сам, единолично, был родиной и закрылся на три замка, три засова, три щеколды в спальне, помочился сидя в переносной нужник, выдавил тяжкие две капли, четыре капли, семь капель, рухнул на пол лицом вниз, мгновенно уснул, снов не видел и без четырех минут три проснулся, обливаясь потом, потрясенный явственным ощущением, что кто-то смотрел на него, пока он спал, кто-то, кто сумел проникнуть в комнату, не отпирая замков; кто здесь, выкрикнул он, никого, закрыл глаза, снова почувствовал, что на него смотрят, в испуге распахнул глаза и тогда увидел, вот же ж на хрен, это была Мануэла Санчес, она попала в комнату, не отперев замков, потому что могла по своей воле проходить сквозь стены, Мануэла Санчес, в недобрый час мною встреченная, в муслиновом платье и с огненной розой в руке, дыхание ее пахло лакрицей, скажи мне, что это не взаправду, что это бред, твердил он, скажи, что это не ты, что смертью повеяло не от дурмана твоего лакричного дыхания, но это была она, ее роза, ее теплое дыхание наполняло спальню, как упрямый бас, более размеренный и древний, чем одышка моря, Мануэла Санчес моей погибели, ничего не было написано про тебя в линиях моей руки, в моей кофейной гуще, даже в воде предвещавших мою смерть плошек, не забирай воздух, которым я дышу, сон, которым грежу, потемки этой комнаты, куда ни разу не входила и не войдет женщина, погаси свою розу, стонал он и все нашаривал выключатель, а находил вместо света Мануэлу Санчес моего безумия, вот же ж на хрен, зачем я нахожу тебя, если не терял, хочешь – забери мой дом, всю родину, даже дракона на гербе, только дай мне зажечь свет, скорпион ночей моих, Мануэла Санчес моей водянки, сукина ты дочка, выкрикнул он, полагая, будто свет избавит его от наваждения, и все кричал, уберите ее, уведите с моих глаз, сбросьте с обрыва с якорем на шее, чтобы никто больше не мучился мерцанием ее розы, вопил от ужаса в коридорах, шлепал во мраке по коровьим лепешкам и в смятении недоумевал, что такого случилось в мире, что вот-вот пробьет восемь, а все в доме спят, негодяи, поднимайтесь, сволочи, кричал он, повсюду зажегся свет, в три часа ночи протрубили зорьку, во дворце, потом в крепости в порту, потом в гарнизоне Сан-Херонимо, а там и во всех военных частях страны, и началась сумятица, встрепенулось оружие, за два часа до утренней росы распустились розы, сонные наложницы вытряхивали ковры под звездами и снимали покрывала с клеток со спящими птицами и меняли полуночные цветы в вазонах на вчерашние, и целая уйма каменщиков срочно возводила стены и сбивала с толку подсолнухи, клея солнца из фольги на оконные стекла, чтобы никому не было видно, что на небе все еще стоит ночь, а в доме стоит двадцать пятое, а на море стоит апрель, и китайцы из прачечных галдели и сгоняли с кроватей заспавшихся, чтобы унести в стирку белье, ясновидящие слепцы галдели и предсказывали любовь там, где любовью и не пахло, порочные чиновники галдели и заставали кур за снесением понедельничных яиц, когда вчерашние яйца еще валялись в ящиках столов, и шумели недоумевающие толпы, и правительство созывало чрезвычайные советы, а вокруг дрались собаки, пока он, ослепленный внезапным днем, прокладывал себе путь сквозь ораву бесстрастных льстецов, провозглашавших его гонителем ночи, командиром времени и устроителем света, но один военный из высшего командования решился остановить его в вестибюле, отдал честь и отрапортовал, разрешите доложить, господин генерал, сейчас всего-то пять минут третьего, а другой голос поправил, пять минут четвертого ночи, господин генерал, и он закрыл лицо тыльной стороной ладони и в неистовстве и испуге взвыл так, что слышно было в целом свете: сейчас восемь, на хрен, восемь, я сказал, это приказ Бога. Бендисьон Альварадо, увидев его на пороге особняка в предместье, спросила, откуда он такой явился, словно тарантулом укушенный, чего ты руку к сердцу прижимаешь, спросила она, а он молча повалился в плетеное кресло, убрал руку, но снова забылся, и мать ткнула в его сторону кисточкой для раскрашивания иволг и поинтересовалась с удивлением, уж не Сердцем ли Христовым он себя возомнил, к чему эти томные глаза и рука на груди, и он смутился и убрал руку, черт, мама, хлопнул дверью, ушел, принялся бродить по дому, спрятав непослушные руки в карманы, чтобы не прижимались, куда не следует, смотрел в окно на дождь, видел, как стекает вода по звездам из оберточной бумаги и серебристым металлическим лунам, подвешенным на окна, чтобы в три часа пополудни казалось, будто уже восемь вечера, видел оцепенелых солдат охраны во дворе, видел грустное море, дождь Мануэлы Санчес в твоем городе без нее, ужасающе пустой зал, перевернутые стулья, поставленные на столы, непоправимое одиночество первых сумерек очередного вечера очередной мимолетной субботы без нее, вот же ж на хрен, ладно бы хоть печалился о том, что уже случилось, а иначе-то совсем уж тошно, вздохнул он, устыдился своего состояния, поискал по телу, куда бы еще прижать блуждающую руку, если не к сердцу, прижал наконец к успокоившемуся от дождя разбухшему яичку, оно было такое, как обычно, той же формы, того же веса, так же болело, но от этого было еще страшнее, будто держишь на ладони собственное бьющееся сердце, и только тогда он понял, о чем толковали люди, говорившие ему в былые времена, сердце – оно же третье яйцо, господин генерал, вот же ж на хрен, он отошел от окна, начал кружить по залу для аудиенций с неизбывной тревогой, какую испытывать может только вечный президент, у которого в душе застряла рыбья кость, оказался в зале совета министров, мучительно слушал, как всегда, не вникая, поразительно скучный доклад о положении дел с налогами, и вдруг в воздухе что-то изменилось, министр финансов умолк, другие вглядывались в него сквозь трещины его брони, треснувшей от боли, и он увидел себя со стороны, как беззащитный и одинокий сидит на конце длинного орехового стола и дрожит лицом оттого, что его застукали в жалком состоянии пожизненного президента с рукой, прижатой к груди, он изжарился на ледяных углях цепких, как у ювелира, глазок моего кума министра здравоохранения, словно проникавших в самое его нутро, пока их владелец теребил цепочку золотых жилетных часов, осторожнее, сказал кто-то, уж не приступ ли это, но он уже положил затвердевшую от ярости русалочью руку на ореховую столешницу, бледность прошла, он выплюнул целую очередь смертоносно непререкаемых слов, а вы, сволочи, только и ждете приступа, продолжайте, и они продолжали, но говорили, не слыша друг друга, каждый гадал, что стряслось, отчего он так бесится, шушукались, обсуждали, показывали пальцем, посмотрите, как он удручен, даже за сердце хватается, швы разошлись, шептались они, пополз слух, будто он срочно вызвал министра здравоохранения, и тот обнаружил его сидящим за ореховым столом, а правая рука окоченела, как баранья нога, и он приказал, отрежь ее, кум, униженный своим горьким положением залитого слезами президента, но министр ответил, нет, генерал, такого приказа я не выполню, можете меня хоть расстрелять, сказал он, это вопрос справедливости, генерал, я целиком, от пяток до макушки стою меньше, чем одна ваша рука. Этот слух и прочие слухи о его состоянии все набирали силу, пока он в коровниках разливал норму молока для казарм, видя, как в небе занимается пепельный вторник Мануэлы Санчес, повелевал выгнать прокаженных из розариев, чтобы не заражали своим зловонием розы, подобные твоей розе, разыскивал в доме уединенные уголки, где его никто не слышал, и напевал там твой первый вальс королевы, чтобы ты меня не забывала, пел он, чтобы знала, забудешь – и умрешь, пел он, погружался в трясины комнат, где жили наложницы, ища утоления своей муки, и впервые за долгую жизнь мимолетного любовника отдавался на волю инстинктов, вникал в мельчайшие частности, срывал вздохи с губ самых кондовых бабищ, снова и снова, и в темноте они заливались изумленным смехом, и не совестно вам, генерал, в ваши-то годы, но он прекрасно знал, что его воля к сопротивлению – не более чем попытка обмануться, протянуть время, что каждый скачок его одиночества, каждый сбой его дыхания неумолимо приближает его к знойным двум часам пополудни того неотступного дня, когда он отправился Христа ради вымаливать любовь Мануэлы Санчес в помоечный дворец в твоем жестоком царстве, в твоем квартале собачьих драк, отправился в гражданском, без охраны, в наемном автомобиле, который, пофыркивая, пробрался сквозь дышащий парами прогорклого бензина, простертый в дурмане сиесты город, обогнул азиатский гомон торговых улочек, увидел огромное море Мануэлы Санчес моей погибели с одиноким альбатросом на горизонте, увидел допотопные трамваи до твоего дома и приказал заменить их на новые желтые с дымчатыми стеклами и бархатным троном для Мануэлы Санчес, увидел пустынные купальни на берегу моря для твоих воскресных прогулок и приказал поставить там раздевалки и поднимать флажки разного цвета, означающие капризы погоды, и окружить стальной сеткой личный пляж для Мануэлы Санчес, увидел поместья с мраморными террасами и задумчивыми лугами, принадлежавшие четырнадцати семействам, которые обогатились на его благосклонности, увидел самое большое поместье с вращающимися поливалками и витражами на балконах, в котором я хочу, чтобы ты жила для меня, и поместье в мгновение ока экспроприировали, судьбы мира вершились, пока он грезил наяву на заднем сиденье дребезжащей машины, а потом закончился морской ветер, и закончился город, и в узкие щелки окошек автомобиля ворвался адский гвалт твоего квартала собачьих драк, и он увидел себя со стороны и не поверил и подумал, мать моя Бендисьон Альварадо, посмотри, где я очутился без тебя, смилуйся надо мной, но никто в толпе не узнал безутешных глаз, тонких губ, вялой руки у груди, голоса, каким говорят во сне и каким старик в белом льняном костюме и шляпе надсмотрщика, выглядывая из-за надтреснутых стекол, спрашивал, где живет Мануэла Санчес моего позора, королева бедняков, сеньора, та, что с розой, а про себя в испуге недоумевал, где же ты можешь жить в этом смертоубийстве связывающихся в узлы ощетиненных хребтов, сатанинских зенок, кровавых клыков, шлейфа затихающего воя, поджатого хвоста в этой грызне псов, раздирающих друг друга в клочья на подтопленных улицах, где лакричный аромат твоего дыхания в этом непрерывном репродукторном громе голосов, сука ты позорная, всю жизнь меня терзать будешь, орали пьяницы, когда их вышвыривали из гнусных кабаков, куда же ты запропастилась в этой бесконечной гулянке, где всё про приворотные зелья да про дурман с беленой, про коровяк, про папиросный флажок, про вот такенную колбасину с дырочкой[18], про черный сентаво на чай, в круглосуточном безумии несказанного рая, где обитают Негр Адан и Хуансито Трукупей[19], вот же ж на хрен, где дом, в котором ты живешь, в этом ералаше ободранных стен, желтых, как тыква, c карнизами, лиловыми, как епископские одеяния, с окнами, зелеными, как попугайчики, с перегородками, синими, как мячики, с подпорками, розовыми, как роза в твоей руке, который час в твоей жизни, если эти твари неблагодарные прослушали мой приказ, чтобы сейчас три, а не восемь вчерашнего вечера, как кажется в этом аду, кто ты из тех женщин, что кемарят в пустых гостиных и обмахиваются юбками, развалившись в качалках, и между ног у них от зноя выступает испарина, пока он заглядывает в окна и спрашивает, где живет Мануэла Санчес моей ярости в кипенном платье, украшенном сверкающими брильянтами, и диадеме из чистого золота, которую он подарил ей на первую годовщину коронации, а, знаю ее, сказал кто-то из толпы, этакая грудастая, ага, задастенькая, командовать еще любит, вот там она живет, сеньор, там, в таком же доме, как все остальные, покрашенном вразнос, перед которым кто-то недавно поскользнулся на собачьем дерьме и оставил свежий след ботинка на мозаичном поребрике, бедняцком доме, столь не похожем на Мануэлу Санчес с вице-королевского трона, что трудно было в такое поверить, но все же это был ее дом, мать моя Бендисьон Альварадо чрева моего, дай мне сил войти, мама, потому что это ее дом, он десять раз обошел его кругом, переводя дыхание, трижды постучал в дверь костяшками пальцев, словно трижды вознес мольбу, и ждал в раскаленной тени под козырьком, не понимая, отчего вокруг такой дурной воздух – то ли от солнцепека, то ли от волнения, ждал, забыв даже про свое состояние, пока мать Мануэлы Санчес не открыла и не провела его в прохладную, сумрачную, пахнущую рыбьими очистками гостиную, простую и просторную, как и весь спящий дом, который был изнутри больше, чем снаружи; он осматривал пространство своей слабости с кожаного табурета, куда его усадила мать Мануэлы Санчес, а сама пошла будить ее после сиесты, увидел стены с застарелыми потеками от давних дождей, ломаный диван, еще два табурета с кожаными сиденьями, пианино без струн в углу, больше ничего, вот же ж на хрен, столько страданий, и все из-за этой лабуды, вздыхал он, и тут мать Мануэлы Санчес вернулась с корзинкой для шитья и села плести кружева, дожидаясь, когда Мануэла Санчес оденется, причешется, выберет лучшие туфли и с должным приличием встретит нежданного старца, который потрясенно думал, где же ты, Мануэла Санчес моего злосчастья, я ищу тебя и не нахожу в этом нищем домишке, где твой аромат лакрицы в этом душке объедков, где твоя роза, где твоя любовь, вызволи меня из темницы этих треклятых сомнений, вздыхал он и вдруг увидел, как она появилась в проеме двери, словно образ из сна, отраженный в зеркале другого сна, в платье из такой кисеи, что продается по четвертаку отрез, с волосами, наскоро забранными гребнем, в стоптанных туфлях, но все равно самая красивая и горделивая женщина в мире, с огненной розой, столь ослепительное видение, что он едва смог совладать с собой и поклониться, когда она с высоко поднятой головой поприветствовала его, да хранит вас Господь, ваше превосходительство, и села на диван напротив, куда не долетали испарения его вонючего пота, и тогда я впервые решилась взглянуть на него в упор, покручивая двумя пальцами пламенную розу, чтобы не было заметно, как мне страшно, я безжалостно уставилась на его губы летучей мыши, немые глаза, смотревшие будто со дна омута, безволосую кожу, напоминавшую комья земли, перемешанные с желчным маслом, кожа разглаживалась, едва не лопалась на правой руке с президентским печатным перстнем, безжизненно лежавшей на колене, льняной костюм, обвислый, будто под ним никого не было, гигантские покойницкие ботинки, его незримые мысли, его скрытую власть, самого древнего старца в мире, самого грозного, которого больше всех ненавидели и меньше всех жалели по всей родине, а он обмахивался шляпой, как у надсмотрщика, и в тишине разглядывал меня с другого берега, господи, какой печальный человек, подумала я с испугом, и без всякого сочувствия она поинтересовалась, чем могу быть полезна, ваше превосходительство, а он торжественно отвечал, я пришел попросить лишь об одной милости, ваше величество: позвольте наносить вам визиты. Он навещал ее без перерыва долгие месяцы, каждый день, в мертвый час зноя, тогда же, когда обычно навещал мать, чтобы служба безопасности думала, будто он в особняке в предместье, и один не знал того, что знала каждая собака: снайперы и головорезы генерала Родриго де Агилара защищали его с крыш, задерживали дорожное движение, прикладами разгоняли людей с улиц, по которым он проезжал, ставили оцепление, чтобы с двух до пяти там было пусто, и имели приказ стрелять на поражение, если кто-то вздумает выглянуть с балкона, но даже самые нелюбопытные умудрялись хоть глазком да глянуть на безликий президентский лимузин, выкрашенный под наемный автомобиль, c задыхающимся от жары старцем, которому льняной костюм придавал невинный гражданский вид, заметить его сиротскую бледность, лицо человека, который много дней подряд встречал рассвет, плакал украдкой и больше не беспокоился о том, что скажут насчет его руки, прижатой к груди, древнего безмолвного зверя, оставляющего за собой след иллюзий, видите, какой он, душа у него не на месте, в остекленевшем от жары воздухе перекрытых улиц, пока предположения о его странных болезнях не стали столь громкими и разнообразными, что в конце концов обнаружилась правда: он не дома у матери, а в сумрачной гостиной, в тайной заводи Мануэлы Санчес, под неусыпным оком ее матери, которая рукодельничала, не дыша, это для Мануэлы Санчес он покупал хитроумные приборчики, так печалившие Бендисьон Альварадо, пытался соблазнить ее загадкой магнитных игл, январскими метелями, пойманными в кварцевое пресс-папье, астрономического вида инструментами, применяемыми в действительности в аптечном деле, пирографами, манометрами, метрономами и гироскопами, которые скупал у всякого, кто желал продать, вопреки поучениям матери, вопреки собственной железной скупости, исключительно ради счастья наслаждаться ими вместе с Мануэлой Санчес, подносил к ее уху патриотическую раковину, где звучало не море, а марши, воспевавшие режим, приближал горящую спичку к термометрам, посмотри, как поднимается и опускается ртуть, так же и мысли бурлят у меня внутри, он любовался Мануэлой Санчес, ничего не прося, не выражая никаких намерений, – просто в тишине заваливал старческими подарками, пытаясь с их помощью сказать то, чего сказать не умел, потому что самые тайные чаяния способен был проявить только через видимые символы безграничной власти, как в день рождения Мануэлы Санчес, когда он попросил ее открыть окно, она открыла, и я окаменела от ужаса при виде того, что сделали с моим несчастным кварталом собачьих драк, увидела белые деревянные домики, москитные сетки на окнах и цветы на террасах, голубые лужайки с вращающимися поливалками, павлинов, капельки ледяного инсектицида в воздухе, неумелую подделку под бывшие жилища оккупационных сил, их клепали ночами, исподтишка, собак истребили, людей, не годившихся в соседи королеве, вышвырнули из собственных домов и отправили гнить в другую клоаку, и вот так, утайкой, ночь за ночью, вырос новый квартал Мануэлы Санчес, чтобы ты увидела его в окно, именинница, вот он, королева, долгих и счастливых лет жизни, вот что выставлял он напоказ, желая смягчить ее учтивое, но железное сопротивление, не подсаживайтесь ближе, ваше превосходительство, здесь же мама, она блюдет мою честь, и он тонул в своих порывах, впадал в беззвучную ярость, по-стариковски медленными глотками пил прохладную гуанабановую воду, милостиво поданную жаждущему, терпел ледяное покалывание в виске, чтобы за ним не замечали слабостей возраста, чтобы ты не любила меня из жалости, раз уж я израсходовал все способы заставить любить себя из любви, она погружала его в такое одиночество, когда я с тобой, что уже и сил быть с тобой нет, и он просто умирал как хотел коснуться ее хотя бы одним вздохом прежде, чем архангел в натуральную величину пролетит по дому и ударит в колокол, отмечая мой смертный час, и он оттягивал последний глоток визита, раскладывал игрушки по футлярам, чтобы морская соль не разъела, всего минутку, королева, и поднимался, с этой минуты до завтра – целая жизнь, вот незадача, едва успевал в последний раз бросить взгляд на неприступную девицу, которая после появления архангела застывала с мертвой розой на коленях, и уходил, старался затеряться среди теней, скрыть всем известный позор, о котором только и судачили на улицах, даже песенку сочинили, вся страна ее знала, кроме него, попугаи и те во дворах пели: разойдись, женский пол, вон идет генерал, зелена в глазу слеза, руку к сердцу так и жмет, посмотрите, как идет, видно, не на месте власть, видно, правит он во сне, ран ему не затянуть; а от домашних попугаев ее переняли дикие, а также крохотки волнистые попугайчики и сойки и целыми стаями разнесли за пределы его неизмеримого скорбного края, и по всем небесам родины слышался на закате единодушный глас стремительных крылатых туч, распевавших, мой любимый генерал, изо рта дерьмом несет, все законы не указ, нескончаемую песню, к которой все, даже попугаи, прибавляли новые строфы, чтобы облапошить службу госбезопасности, которая тщетно пыталась эту песню уловить, вооруженные до зубов военные патрули вламывались к людям во дворы и расстреливали мятежных попугаев прямо на жердочках, бросали целые связки живых попугаев на съедение псам, объявили осадное положение, силясь истребить вражескую песенку, чтобы скрыть известные абсолютно всем факты: это он, словно скрывающийся от правосудия, на закате черным ходом пробирается в президентский дворец, идет через кухни и растворяется за дымом коровьих лепешек в личных покоях до четырех часов пополудни завтрашнего дня, королева, каждый день в один и тот же час он приходил к Мануэле Санчес, нагруженный таким количеством необыкновенных подарков, что пришлось использовать соседние дома, снеся смежные стены, в результате чего скромная гостиная превратилась в громадный мрачный ангар, забитый бесчисленными часами всех эпох, разнообразными граммофонами, от самых примитивных, с цилиндром, до современных, с зеркальной диафрагмой мембраны, уймой швейных машинок, ручных, ножных, электрических, целые спальни отошли под гальванометры, гомеопатические аптечки, музыкальные шкатулки, аппараты оптических иллюзий, застекленные ящики с засушенными бабочками, азиатские гербарии, лаборатории физиотерапии и телесного здоровья, астрономические, ортопедические и прочие естественнонаучные приборы, а также целую вселенную кукол с секретными механизмами, придававшими им человеческие свойства, комнаты перестали быть комнатами, потому что никто туда не заходил даже подметать, и все вещи стояли там, где их поставили, и никто не хотел ничего о них знать, а меньше всех – Мануэла Санчес, она вообще ничего не желала знать о жизни с той черной субботы, когда на мою беду меня выбрали королевой, в тот день мой мир рухнул, ее бывшие поклонники поумирали один за другим – кого-то убили ненайденные преступники, кого-то сразили маловероятные болезни, – ее подруги исчезли без следа, ее, не выпуская из дома, перевезли куда-то в другой район, где жили одни незнакомцы, обрекли на одиночество, за всеми ее движениями, даже самыми потаенными, неусыпно следили, она попала в капкан судьбы и не могла набраться смелости, чтобы отказать, но не смела и сказать «да» омерзительному ухажеру, который преследовал ее своей престарелой любовью, пялился на нее в каком-то благоговейном изумлении, обмахиваясь белой шляпой и обливаясь потом, с видом настолько отсутствующим, что она задавалась вопросом, видит ли он ее на самом деле или ему чудится нечто призрачное, она замечала, что он плохо различает вещи, даже когда в комнате светло, пережевывает фруктовую воду, клюет носом в плетеном кресле, не выпуская стакана, когда от медного стрекотания цикад полумрак в комнате сгущается, всхрапывает, ваше превосходительство, что с вами, говорила она, и он заполошно вскидывался и бормотал, нет, королева, я не уснул, просто прикрыл глаза, не замечая, что она забрала у него из рук стакан, чтобы не выскользнул и не разбился, она старалась отвлекать его внимание тонкими уловками вплоть до того невероятного дня, когда он явился, захлебываясь новостью, сегодня я принес тебе самый дорогой подарок во вселенной, небесное чудо, оно случится нынче вечером, в одиннадцать ноль шесть, ради тебя одной, королева, чтобы ты полюбовалась, и говорил он о комете. То была очередная дата нашего разочарования, ведь давным-давно ходил, среди прочих, слух, будто часы его жизни подчинены не нормам обычного человеческого времени, а циклам кометы, будто ему суждено увидеть комету один раз, но не больше, что бы там ни предсказывали кичливые льстецы, так что мы, как дня рождения, ждали единственного за сто лет ноябрьского вечера, приготовили развеселую музыку, радостные колокола, праздничные фейерверки, и все это впервые за век – не для пущего его прославления, а чтобы скоротать время до одиннадцати металлических ударов, которые ровно в одиннадцать часов вечера положат конец его годам, и отпраздновать великое событие, которого он ждал на крыше дома Мануэлы Санчес, сидя между нею и ее матерью, глубоко дыша, чтобы незаметен был переполох его сердца под небом, полным дурных предзнаменований, впервые упиваясь ночным дыханием Мануэлы Санчес, ее остротой вне стен дома, ее свежим воздухом, он услышал где-то на горизонте барабаны, заклинающие надвигающуюся катастрофу, далекие стоны, гул, подобный гулу во чреве вулкана, – то был глас несметных скопищ, простершихся в ужасе перед неподвластным ему созданием, которое существовало до него и пребудет после, ощутил вес времени, на мгновение понял, какое несчастье – быть смертным, а потом увидел ее, вот она, сказал он, и это и вправду была она, он узнал ее, потому что видел раньше, когда она пролетала в другой конец вселенной, и она ничуть не изменилась, королева, скорбная огненная медуза, древнее самого мира, размером с небо, с каждой пядью пути возвращавшаяся на миллион лет к собственному началу, и они услышали шелест станиолевой бахромы, увидели ее безутешный лик, ее залитые слезами глаза, следы ядов, вмерзших в ее гриву, растрепанную космическими ветрами и оставляющую за собой шлейф искристой пыли из звездных отбросов и рассветов, увязших в смоляных лунах и пепельных кратерах океанов, которые исчезли прежде, чем началось земное время, вот она, королева, прошептал он, смотри хорошенько, в следующий раз мы увидим ее только через сто лет, и она в испуге перекрестилась, прекрасная, как никогда, в фосфорном отблеске кометы, на волосы ей оседала нежная взвесь звездных останков и небесных отложений, и вот тогда-то оно и случилось, мать моя Бендисьон Альварадо, случилось, что Мануэла Санчес увидела в небесах разверстую бездну вечности и, пытаясь ухватиться за жизнь, протянула руку в пустоту и единственную опору нашла в нежеланной руке с президентским перстнем, теплой и мягкой хищной руке, прожаренной на медленном огне власти. Мало кого тронуло библейское шествие огненной медузы, спугнувшей небесных оленей и засыпавшей родину искристой пылью звездных отбросов, но даже самые недоверчивые приготовились к великой кончине, которой предстояло разрушить основы христианства и заложить основы третьего завета, мы напрасно прождали до зари и стали расходиться по домам, устав больше от ожидания, чем от бодрствования, побрели по улицам, где только что отшумело веселье и утренние женщины сметали с тротуаров небесный мусор, оставленный кометой, но даже тогда мы отказывались верить, что ничего не произошло, наоборот, думали, будто стали жертвами очередного исторического обмана, ведь власти провозгласили явление кометы победой режима над силами зла, воспользовались случаем и опровергли слухи о странных болезнях мероприятиями, свидетельствующими, что глава государства полон сил, обновили лозунги, обнародовали торжественное обращение, в котором говорилось, что я принял неоспоримое и самостоятельное решение встретить новый прилет кометы на своем посту, служа родине, но сам он слушал музыку и фейерверки так, будто они не принадлежали его режиму, безразлично воспринимал рев толпы, собравшейся на Гербовой площади с большими транспарантами, вечная слава и многая лета благодетелю, очевидцу будущего прилета, не интересовался государственными заботами, перекладывал дела на младших чиновников, мучимый раскаленным воспоминанием о ладони Мануэлы Санчес в его руке, он мечтал вновь пережить счастливый миг, даже если бы потребовалось сбить с пути всю природу и сломать саму вселенную, так страстно желал этого, что стал умолять своих астрономов выдумать какую-нибудь пиротехническую комету, падающую звезду, огненного дракона, любая звездная причуда, главное, достаточно ужасающая, чтобы красивая женщина при виде ее ощутила присутствие вечности и обмерла, но астрономы сумели в своих расчетах найти только полное солнечное затмение в четыре часа дня следующей среды, господин генерал, и он согласился, пожалуй, подойдет, и в разгар дня наступила такая всамделишная ночь, что зажглись звезды, увяли цветы, курицы нахохлились на насестах, а животные, способные предчувствовать катастрофы, подобрались в тревоге, пока он пил сумеречное дыхание Мануэлы Санчес, становившееся постепенно ночным, а роза в ее руке чахла от обманчивых теней, вот оно, королева, сказал он, это твое затмение, но Мануэла Санчес не ответила, не прикоснулась к его руке, не дышала и казалась такой нездешней, что он, не в силах терпеть, протянул в темноте руку, желая тронуть ее руку, но не нашел, пошарил кончиками пальцев там, где был ее запах, но и там не нашел и принялся шарить уже двумя руками по всему огромному дому, загребать в темноте с открытыми глазами, словно лунатик, задаваясь горьким вопросом, где же ты, Мануэла Санчес моей злосчастной участи, я ищу тебя и не нахожу в роковой ночи твоего затмения, где твоя не знающая жалости рука, где роза, так он дрейфовал, будто водолаз, сбившийся с пути в омуте невидимых вод, а вокруг него в комнатах дрейфовали доисторические лангусты гальванометров, крабы часов с музыкой, омары твоих приборов для представления иллюзий, но нигде не было и следа твоего лакричного дыхания, и по мере того, как рассеивался мрак мимолетной ночи, в его душе разгорался свет правды, и в рассветном, но вечернем шестичасовом опустелом доме он почувствовал себя более старым, чем сам Бог, почувствовал себя, как никогда, печальным и одиноким в бесконечном одиночестве этого мира без тебя, моя королева, утраченная навсегда в загадочном затмении, на веки вечные, ибо за долгие-долгие годы остававшегося ему правления он больше ни разу не встречал Мануэлу Санчес в лабиринте ее дома, она испарилась в ночи затмения, господин генерал, ему рассказывали, будто ее видели в Пуэрто-Рико, на танцах, где танцуют плену и где прирезали Элену[20], но это оказалась не она, будто ее видели на гулянке по случаю бдения по Папаше Монтеро[21], жги, каналья румберо, но это тоже оказалась не она, будто ее видели в Барловенто выбивающей дробь тики-ки-таки из барабана мина[22], на кумбиамбе[23] в Аракатаке, под попутным ветерком тамборито[24] в Панаме, но это всегда оказывалась не она, господин генерал, была, да вся вышла, и если тогда он не отдался на волю смерти, то не по нехватке яростной решимости, а потому что знал, что обречен умереть не от любви, знал с самого начала правления, когда однажды вечером попросил гадалку прочесть по воде в плошке его судьбу, которую было не разобрать ни в линиях ладони, ни в картах, ни в кофейной гуще, нигде, кроме этих зеркальных предначертательных вод, в которых он увидел, как умер от естественных причин во сне в кабинете рядом с залом аудиенций и лежит лицом вниз на полу, в той же позе, в какой спал всю жизнь с самого рождения, в полотняной форме без знаков различия, в крагах, в золотой шпоре, подложив правую руку под голову вместо подушки, в неопределенном возрасте между 107 и 232 годами.

Таким его нашли накануне его осени, когда истинным покойником оказался Патрисио Арагонес, и таким же нашли снова много лет спустя, во времена, когда все было так зыбко, что никто не смел признать очевидное – дряхлое тело, обглоданное стервятниками и траченное глубоководными паразитами, действительно принадлежит ему. В руке, напоминавшей – вследствие гниения – кровяную колбасу, не оставалось никаких признаков того, что когда-то она прижималась к груди из-за безответного чувства к маловероятной девице времен шума, мы вообще не нашли ни одного следа его жизни, позволившего бы точно установить личность. Нас, разумеется, не удивляло, что такое происходит в наше время, ведь даже в годы его наивысшей славы находились причины сомневаться в его существовании, и его собственные головорезы не знали его точного возраста, бывало так, что на благотворительных лотереях он выглядел на восемьдесят, на аудиенциях – на шестьдесят, а на народных гуляниях – на сорок. Посол Палмерстон, один из последних дипломатов, вручавших ему верительные грамоты, писал в своих запрещенных мемуарах, что невозможно было даже представить себе степень его старости и степень беспорядка и запустения президентского дворца, где ему пришлось продираться сквозь горы рваных бумаг, фекалий разных животных и отбросов для собак, спящих в коридорах, никто не подсказал мне дорогу на постах охраны и в конторах, и я был вынужден прибегнуть к помощи прокаженных и паралитиков, которые уже начали занимать первые личные покои, они-то и провели меня до зала аудиенций, где курицы склевывали зерна с нив, изображенных на гобеленах, и корова объедала портрет архиепископа, и я сразу же понял, что он глух, как пробка, не только потому, что я спрашивал одно, а он отвечал про другое, но и потому, что он жаловался на молчание птиц, когда в действительности от их гвалта трудно было даже дышать, дворец напоминал лес на рассвете, и вдруг он прервал церемонию вручения верительных грамот, просияв, приставил ладонь к уху, показал на пыльную равнину за окном, где раньше было море, и прогрохотал таким голосом, что впору мертвых будить, слышите, какой там топот мулов стоит, слышите, мой дорогой Стетсон, это море возвращается. Невозможно было поверить, что этот безнадежный старик и есть мессианского масштаба человек, который на заре режима вдруг, в самую неожиданную минуту заявлялся в селения в сопровождении одного только босоного охранника-гуахиро[25] с мачете для сахарного тростника и немногочисленной свиты депутатов и сенаторов, которых сам же и назначал, тыкая пальцем, сообразуясь с прихотями своего пищеварения, человек, который узнавал все про урожайность и здоровье скота и поведение людей, в тени манговых деревьев на площади садился в плетенное из лиан кресло-качалку, обмахивался шляпой, как у надсмотрщика, в какой все время ходил в те времена, и, хотя казалось, будто его сморила жара, не упускал ни одной подробности из рассказов мужчин и женщин, собравшихся вокруг него, мужчин и женщин, которых называл по имени и фамилии, словно в голове у него имелся список всех жителей, всех статистических показателей и всех проблем страны, вот и меня тоже подозвал, не открывая глаз, поди сюда, Хасинта Моралес, говорит, расскажи-ка, что стало с тем мальчонкой, которому он сам в прошлом году помогал мне зубы разжать, чтобы влить касторку, а у тебя, Хуан Прьето, говорит, как поживает бык, на котором ты пашешь, а ведь он же его сам и заговаривал от напасти, чтобы червей из ушей повывести, а ты, Матильде Перальта, что мне дашь в награду за возвращенного блудного мужа, вот он, притащили за шею на веревке, а он лично предупредил, что в следующий раз, если удумает дать деру от законной супруги, будет гнить в китайских колодках, и так же непосредственно, прямой властью, приказал, чтобы местный мясник прилюдно отрубил руки проворовавшемуся казначею, и срывал помидоры у кого-то в огороде и поедал с видом эксперта, в окружении своих агрономов, и говорил, этой земле ослиного дерьма недостает, только от ослов, не от ослиц, пусть завезут за счет государства, а потом вдруг прервал свою общественно полезную прогулку, разулыбался и прокричал мне в окошко, ага, Лоренса Лопес, как там швейная машинка-то, которую сам же мне и подарил двадцать лет назад, а я ответила, да уж богу душу отдала, генерал, верите ли, ни вещи, ни люди по природе своей всю жизнь протянуть не способны, но он ответил, мол, совсем наоборот, мир вечен, и давай разбирать мою машинку отверткой и из масленки что-то там смазывать, позабыв про свиту, которая дожидалась посреди улицы, иногда он будто отчаивался и фыркал, как бык, и по уши изгваздался в моторном масле, но под конец третьего часа машинка застрочила, как новенькая, потому что в ту пору любая неприятность в повседневной жизни, даже самая мелкая, была для него ничуть не менее важна, чем самое что ни на есть серьезное государственное дело, и он и впрямь от чистого сердца полагал, будто одной только солдатской смекалкой можно всех оделить счастьем, а от смерти откупиться. Трудно было поверить, что в этого безнадежного старца превратился человек, обладавший некогда столь необъятной властью, что однажды он спросил, который час, а ему ответили, какой прикажете, господин генерал, и так оно и было, он не только передвигал часы в сутках, как ему было удобнее для дел, но и менял даты религиозных праздников, если собирался объехать, ярмарка за ярмаркой, всю страну, в сопровождении маячившего за спиной босоногого индейца, со свитой траурного вида сенаторов и с корзинами, где сидели великолепные бойцовые петухи, которых в каждом городе он выставлял против самых свирепых соперников, сам принимал ставки, сотрясал хохотом основания шатра для петушиных боев, и все мы считали за должное вторить его странному барабанному смеху, перекрывавшему музыку и фейерверки, мы страдали, если он умолкал, и с облегчением взрывались овациями, когда его петухи сокрушали наших, отлично натасканных на проигрыш, все как один, кроме злополучного петуха Дионисио Игуарана, который одолел пепельного президентского в такой безупречной атаке, что он сам не преминул перейти поле боя и пожать руку победителю, уважаю, мужик, сказал он сердечно, с благодарностью, радуясь, что кто-то наконец подарил ему безопасное поражение, многое бы я отдал, лишь бы заиметь такого рыжего, сказал он, а Дионисио Игуаран, дрожа, ответил, он ваш, гос подин генерал, для меня это честь, и вернулся домой под аплодисменты ликующих односельчан, под гром оркестров и петард, с шестью породистыми петухами, которых он подарил ему взамен непобедимого рыжего, но в ту же ночь заперся в спальне, выпил большую флягу тростникового рома и повесился на веревке от гамака, бедолага; он ведь не догадывался ни о шлейфе частных трагедий, вызванных его жизнерадостными появлениями на публике, ни о веренице неудобных покойников, которых тащил за собой, ни о том, как обрекал на смерть своих сторонников, если случайно называл их не тем именем, а услужливые наемные убийцы усматривали в этой оговорке намеренный знак опалы, он бродил по всей стране – странная походка броненосца, смрад едкого пота, застарелая щетина, – без предупреждения появлялся в чьей-нибудь кухне, этакий бедный родственник, неприкаянный дедуля, и наводил ужас на хозяев дома, пил воду прямо из тыковки, которой черпали из большого чана, хлебал из кастрюли, выуживая куски пальцами, чересчур благодушный, не в меру свойский, не подозревая, что дом отныне и навеки запятнан отметиной его визита, и поступал он так не из политической расчетливости и не из потребности в любви, как случалось в иные времена, а потому, что такова была его естественная манера, когда власть еще не превратилась в безбрежную илистую трясину в разгаре осени, а била лихорадочным потоком из первейших источников прямо у нас на глазах, так что ему достаточно было указать пальцем на деревья, которым полагалось плодоносить, на животных, которым полагалось расти, на людей, которым полагалось процветать, он повелевал, чтобы дождь убрали оттуда, где он губил урожаи, и перенесли в засушливые края, и становилось так, сеньор, я сам видел, ибо его легенда началась гораздо раньше, чем он ощутил себя хозяином всей своей власти, когда еще отдавался на милость предсказаний и толкователей его кошмаров и внезапно прерывал начатое путешествие, заслышав крик химахимы[26] над головой, или менял дату выступления на публике, потому что его матери Бендисьон Альварадо попалось яйцо с двумя желтками, и разогнал свиту предупредительных сенаторов и депутатов, которые повсюду его сопровождали и произносили за него речи, ведь сам он никогда не смел, он избавился от свиты, однажды увидев себя со стороны в огромном пустом доме из дурных снов, в окружении бледных людей в серых сюртуках, они улыбались и кололи его мясницкими ножами, преследовали так ожесточенно, что, куда бы он ни повернулся, навстречу ему тыкалось лезвие, готовое ранить лицо и глаза, увидел, что его загнали в угол молчаливые улыбчивые убийцы, они отпихивали друг друга, борясь за право нанести удар, упиться его кровью, но не чувствовал ни ярости, ни страха, только огромное облегчение, оно становилось все глубже по мере того, как из него вытекала жизнь, он чувствовал себя невесомым и чистым и тоже улыбался, пока его убивали, улыбался им и себе внутри дома из снов, а беленые стены постепенно покрывались брызгами моей крови, пока кто-то, кто во сне был его сыном, не ударил его в пах и оттуда не вытек последний мой воздух, и тогда он закрыл лицо окровавленным одеялом, чтобы никто не узнал его мертвым, как никто не знал живым, и рухнул, сотрясаемый конвульсиями такой взаправдашней агонии, что, не в силах держать это в себе, выложил все моему куму министру здравоохранения, и тот окончательно сбил его с толку, рассказав, что такая смерть, оказывается, уже случалась в истории человечества[27], господин генерал, он прочел ему соответствующий эпизод в одном из обгорелых фолиантов генерала Лаутаро Муньоса, и там все описывалось в точности так же, мама, и, слушая, он даже вспомнил кое-что, что забыл при пробуждении, а именно: пока его убивали, одним махом и безо всякого ветра распахнулись все окна в президентском дворце, а было их столько же, сколько нанесенных ему во сне ран, двадцать три, пугающее совпадение, которое в конце той недели вылилось в вероломный штурм сената и верховного суда при попустительстве бездействующих вооруженных сил, злоумышленники сровняли с землей священное обиталище первых благодетелей родины, и зарево пожара до поздней ночи было видно с президентского балкона, но он нимало не обеспокоился известием, господин генерал, они камня на камне не оставили, и пообещал образцовую кару виновным, которых так и не нашли, пообещал нам полностью восстановить в первоначальном виде дом первых героев родины, обугленные развалины которого так и стоят до наших дней, ничего не сделал, чтобы как-то скрыть попытку заговорить дурной сон, зато воспользовался случаем и распустил весь законодательный и судебный аппарат старой республики, утопил в почестях и богатствах сенаторов, депутатов, судей, они больше ему не требовались для поддержания видимости, как на заре режима, он услал их в далекие счастливые посольства и оставил при себе только одинокую тень, индейца с мачете, который не покидал его ни на миг, пробовал его еду и воду, держался на расстоянии и охранял вход, пока он сидел у меня дома, множа слухи, будто бы он мой тайный любовник, а на самом деле он по крайней мере дважды в месяц наведывался, чтобы я погадала ему на картах, долгие годы, когда еще считал себя смертным и не утратил благословенной способности сомневаться и умел совершать ошибки и больше доверял картам, чем своим звериным инстинктам, он всегда приходил такой же испуганный и старый, как в первый раз, когда уселся против меня и без единого слова протянул мне руки, и таких гладких и натянутых, будто жабье брюхо, ладоней я не видела ни до, ни после за всю мою долгую жизнь предсказательницы чужих судеб, вывалил обе руки на стол в немой отчаянной мольбе, и мне показалось, что он бесконечно изнурен тревогами и далек от надежды, и сильнее засушливых дланей меня поразили его неутолимая меланхолия, слабость его губ, бедное сердце старца, терзаемого неизвестностью, судьба его не читалась по руке, не читалась и всеми прочими известными нам тогда способами, как только он снимал колоду, карты превращались в мутные омуты, на дне чашки, из которой он пил, кофейная гуща сбивалась в комок, стирались любые ключи к его личному будущему, счастью и удаче в делах, а вот судьба всякого, кто имел к нему отношение, наоборот, читалась яснее ясного, и мы увидели, как его мать Бендисьон Альварадо раскрашивает птиц с иноземными названиями в столь преклонном возрасте, что едва различает цвета в воздухе, полном зловонных испарений, бедная мама, увидели наш город, разрушенный жутким циклоном, недостойным своего женского имени, увидели мужчину в зеленой маске и со шпагой, и он с тоской спросил, в какой части мира этот мужчина находится, и карты ответили, что по вторникам он ближе к нему, чем в любой другой день недели, и он сказал, ага, и спросил, какого цвета у него глаза, и карты ответили, один – цвета забродившего сока сахарного тростника, если смотреть на просвет, а второй прячется впотьмах, и он сказал, ага, и спросил, каковы намерения этого мужчины, и тогда я в последний раз открыла ему правду, явившуюся в картах, зеленая маска, сказала я, означает вероломство и измену, и он победоносно сказал, ага, всё, я понял, кто это, на хрен, воскликнул он, и был это полковник Нарсисо Мираваль, один из его ближайших помощников, который два дня спустя без всяких видимых причин пустил себе пулю в ухо, бедолага; и вот так определяли участь родины, вот так опережали ее историю, сообразно с догадками карт, покуда он не услышал про одну могущественную гадалку, которая улавливала смерть в плошку с прозрачной водой, и не отправился к ней ущельями, где могли пройти одни лишь мулы, он взял с собой только своего ангела с мачете, отправился в халупу на плоскогорье, где она жила с правнучкой, а у той было трое детей и четвертый на подходе от очередного мужа, погибшего месяц назад, скрюченная и полуслепая, она сидела в темной спальне, но, когда попросила его возложить руки на плошку, воды подернулись мягким и четким внутренним светом, и тогда он увидел себя, в точности похожего на нынешнего, он лежал лицом вниз на полу, в полотняной форме без знаков различия, в крагах и золотой шпоре, и спросил, что это за место, и она, всматриваясь в сонные воды, сказала, комната не больше этой, и видно в ней что-то вроде письменного стола, а еще электрический вентилятор и окно на море и белые стены, а на них – картины с лошадьми, а еще знамя с драконом, и он снова сказал, ага, потому что безошибочно узнал кабинет рядом с залом аудиенций, и спросил, случится ли это вследствие насилия или болезни, и она ответила, нет, это случится во сне и без боли, и он сказал, ага, и, дрожа, спросил, когда этому суждено быть, и она ответила, можешь спать спокойно, этому не бывать, пока тебе не сравняется столько, сколько мне, а было ей 107 лет, но и не позже, чем через 125 лет по достижении этого возраста, и он сказал, ага, и тут же убил больную старуху в гамаке, задушил ремешком от золотой шпоры, без боли, без стона, как опытный палач, хотя никакого опыта не имел, она была единственным существом за все мирные и военные времена, единственным существом среди всех людей и животных, которого он удостоил чести пасть от его руки, бедная женщина. Воспоминания о знаменательных случаях собственного бесчестия не тревожили его совесть осенними ночами, напротив, они служили ему назидательными притчами о том, как должно было случиться, да не случилось, особенно когда Мануэла Санчес испарилась во мраке затмения и он желал вновь с головой окунуться в собственное варварство, чтобы вырвать корень ярости, корежившей его нутро, ложился в гамак под звенящим тамариндовым ветром и думал о Мануэле Санчес со злостью, не дававшей ему уснуть, пока все сухопутные, морские и воздушные силы напрасно искали ее везде, даже в неведомых пределах селитряных пустынь, куда ты запропастилась, спрашивал он себя, где ты надеешься спрятаться, где моя рука не настигнет тебя, чтоб ты знала, кто тут главный, шляпа на груди сотрясалась от порывов сердца, он упивался гневом и не слушал мать, допытывавшуюся, почему ты ни слова не говоришь со дня затмения, почему уставился куда-то в себя, но он не отвечал, она сбежала, черт, мама, волочил свои сиротские ступни и исходил каплями желчи, и гордость его была уязвлена, и горечь его была необратима, вся эта хрень со мной творится, потому что размяк, потому что я больше не хозяин своей судьбы, потому что вошел в дом к этой потаскушке с разрешения ее матери, а не так, как проник на прохладную и тихую асьенду Франсиски Линеро в местечке Сантос-Игеронес, когда еще он самолично, а не Патрисио Арагонес показывал видимое лицо власти, проник, даже не притронувшись к дверным молоткам в угоду своей прихоти, под бой часов с маятником, ровно в одиннадцать, и я с террасы во дворе заслышала звяканье золотой шпоры и поняла, эти властные шаги – словно по кирпичному полу били колотушкой – могут быть только его шагами, я почувствовала его в полный рост, прежде чем он появился в двери на террасу, где выпь в кустиках золотой герани выкликала одиннадцатый час, и пела иволга, сбитая с толку едким ароматом развешанных под козырьком крыши банановых гроздей, и свет злосчастного августовского вторника нежил то новую поросль банановых листьев, то тушу молодого оленя, которого мой муж Понсио Даса подстрелил на рассвете и подвесил за ноги, чтобы кровь стекала, подле связок бананов с чернеющими шкурками, он был крупнее и сумрачнее, чем во сне, сапоги заляпаны глиной, куртка цвета хаки взмокла от пота, никакого оружия за поясом, только за спиной тень босого индейца, тот стоял неподвижно и держал руку на рукоятке мачете, я увидела неотвратимые глаза, сонную девичью руку, которая оторвала банан от ближайшей грозди, и он с жадностью съел его, а потом еще один, и еще, жадно пережевывая, весь рот ходил ходуном, сотрясался, как топь, и чавкал, а он не сводил глаз с соблазнительной Франсиски Линеро, и она смотрела на него и не знала, что делать, в своей новобрачной стыдливости, ибо он пришел утолить свою прихоть, и не было над ним никакой власти, способной помешать, я едва слышала испуганное дыхание моего мужа, он сел рядом, мы взялись за руки и застыли, как на открытке, и наши сердца заполошно бились в унисон под цепким взглядом непостижимого старца, который так и стоял в двух шагах от двери, поедал банан за бананом и швырял кожуру через плечо и ни разу не сморгнул за все время, пока смотрел на меня, и только оборвав гроздь целиком, когда рядом с тушей оленя осталась одна голая завязь, сделал знак босому индейцу и велел Понсио Дасе отойти на минутку с моим кумом, вон с этим, у которого мачете, у него к тебе дельце, и, умирая от страха, я все же сохраняла ясность рассудка и понимала, мое единственное спасение – позволить ему сделать со мной все, что он хочет, прямо здесь, на обеденном столе, более того, я помогла ему найти меня в кружевном ворохе юбок, обмерев от его аммиачного смрада, он одним махом разодрал на мне трусы и искал пальцами не там, где надо, а я, оцепенев, думала, силы небесные, какой стыд, как не вовремя, потому что за все утро не успела помыться, занималась оленем, как бы то ни было, он настоял на своей прихоти после долгих месяцев осады, но поспешно и неумело, как будто был куда старше, чем казалось, или же куда младше, он так волновался, что я почти не заметила, когда он худо-бедно завершил начатое, а потом залился слезами, похожими на горячую мочу, слезами одинокого взрослого сироты, и плакал с таким глубоким огорчением, что мне стало жаль не только его, но и всех мужчин в мире, и я начала поглаживать его по голове подушечками пальцев и приговаривать, да будет вам, генерал, жизнь – штука долгая, а тем временем человек с мачете увел Понсио Дасу вглубь банановых рощ и изрезал на такие тонкие ломтики, что собрать тело, растащенное свиньями, не удалось, бедолага, но иначе было никак, сказал он, а то остался бы заклятый враг на всю жизнь. Такие картины прежней власти долетали до него издалека и усугубляли горечь при мысли, что теперь ядреный рассол его силы развели, сделали безобидной водичкой, и даже дурное воздействие затмения он не способен перебороть, его накрывало волной черной желчи за игрой в домино, перед невозмутимым генералом Родриго де Агиларом, единственным военным, которому он доверял с тех пор, как подагра остекленила суставы ангела с мачете, хотя иногда задавался вопросом, уж не кроется ли причина всех несчастий в том, что столько доверия и столько полномочий досталось одному-единственному человеку, уж не мой ли кум, с которым всю жизнь дружим, охолостил его, снял с него шкуру местечкового вожака и превратил в дворцового инвалида, не способного задумать приказ, который не выполнили бы заранее, завел порочный обычай показывать на публике чужое лицо, когда босоногого индейца за глаза хватало, чтобы махать мачете и прорубать ему дорогу через любую толпу с криком, расступись, сволочи, начальник идет, даром что в чащобе оваций было не отличить добрых патриотов родины от бандитов, да мы тогда еще и не знали, что хуже всех те, кто орет громче всех, да здравствует наш мужик, на хрен, да здравствует генерал, а теперь силы его оружия не хватало, чтобы найти захудалую королеву, перемахнувшую через непреодолимую ограду его старческих аппетитов, вот же ж на хрен, он сметал костяшки на пол, без видимых причин бросал партии недоигранными, удрученный внезапным озарением: всё находило свое место в мире, всё, кроме него, он впервые ощущал, что рубашка в такой ранний час намокла от пота, впервые чувствовал запах падали, поднимавшийся в испарениях с моря, слышал нежный, будто флейта, свист, испускаемый разбухшим яичком, когда оно кукожилось от влажности и жары, это все от зноя, сказал он неуверенно, пытаясь через окно разгадать, почему так странно падает свет в неподвижном городе, где живыми были только стаи стервятников, метавшиеся с карниза на карниз больницы для бедняков, да слепой на Гербовой площади, который учуял дрожащего старца в окне дома аппарата и сделал подгоняющий жест посохом, крича нечто непонятное, что он истолковал как еще один признак неотвратимости: что-то вот-вот произойдет, и все же снова разубедил себя под конец этого долгого печального понедельника, да нет, это все от зноя, сказал он себе, и мгновенно уснул, убаюканный царапаньем мороси по дымчатым стеклам дремы, и вдруг вскинулся в испуге, кто здесь, выкрикнул он, но это было его собственное сердце, сжавшееся от странного молчания петухов на заре, он почувствовал, что корабль вселенной, пока он спал, пришел в порт и стоит в облаке пара, земные и небесные твари, умевшие различать смерть куда яснее несуразных предсказаний и самых основательных человечьих наук, онемели от ужаса, воздух кончился, время поворачивало вспять, он приподнялся и почувствовал, что сердце его вспухает с каждым движением, а барабанные перепонки лопаются, из носа потекла кипящая жидкость, это смерть, подумал он, по кителю бежала кровь, но потом понял, нет, господин генерал, это циклон, самый опустошительный из всех, что разметали древний слитный карибский мир на мириады островов, катастрофа, подбирающаяся так тихо, что только он уловил ее своим недюжинным чутьем гораздо раньше, чем обезумели от страха собаки и куры, и такая внезапная, что официальные лица с трясущимися поджилками едва успели подобрать ей женское имя, они заявились ко мне с донесением, вот теперь это правда, господин генерал, страна наша накрылась сами знаете чем, но он распорядился укрепить двери и окна шпангоутами, караульных привязали в коридорах, кур и коров заперли в конторах на первом этаже, всякую вещь, где бы она ни находилась – от Гербовой площади до последнего предела его обширного скорбного края, – пригвоздили к месту, вся родина стала на якорь после не подлежащего обсуждению приказа: при первых признаках паники два выстрела в воздух, а третий на поражение, и все равно ничто не устояло перед исполинским лезвием вихря, которое аккуратно перерезало бронированные ворота главного входа и унесло по воздуху моих коров, но он, зачарованный натиском, не понял, откуда взялся шум горизонтальных дождей, разносивших повсюду вулканический град из обломков балконов и тварей глубоководных лесов, и ему недостало ясности ума оценить гигантские масштабы катаклизма, посреди потопа он смаковал мускусный привкус обиды и вопрошал, где ты, Мануэла Санчес моей едкой слюны, вот же ж на хрен, куда ты запропастилась, что тебя не достало даже это стихийное бедствие моей мести. В заводи умиротворения, пришедшего на смену урагану, он обнаружил, что плывет со своими ближайшими помощниками на весельной лодке по супу из обломков, который плескался в зале аудиенций, они выбрались наружу через ворота каретного сарая и, без труда огибая верхушки пальм и фонарей на Гербовой площади, догребли до мертвой лагуны собора, и на него вновь снизошло мгновенное озарение: он никогда не был и никогда не будет хозяином всей своей власти, и эта горькая уверенность таяла на нем, сокрушенном, как ночная роса, пока весельная лодка преодолевала пространства различной плотности, в зависимости от перемен света в витражах, окруженных купами листьев чистого золота, в россыпях изумрудов на алтаре, в надгробных плитах вице-королей, погребенных заживо, и епископов, скончавшихся от разочарования, над гранитным выступом пустого мавзолея для адмирала всея моря-океана[28] с очертаниями трех каравелл, мавзолея, который он велел возвести на тот случай, если адмиралу захочется упокоиться среди нас, по каналу пресвитерия мы выплыли во внутренний дворик, ставший лучистым аквариумом, где на фоне изразцового дна, меж стеблей тубероз и подсолнухов метались косяки мохарр, завернули в темные замкнутые русла монастыря францисканок, увидели покинутые кельи, увидели клавикорд, дрейфующий в укромной купели музыкального зала, увидели в толще сонных вод трапезной всю общину девственных утопленниц, сидящих за накрытым столом, и, выйдя на балкон, он обозрел широкую озерную гладь под лучезарным небом на месте, где вот только что был город, и только тогда поверил, так это правда, господин генерал, бедствие пало на весь мир единственно для того, чтобы избавить меня от пытки Мануэлой Санчес, вот же ж на хрен, жесткие методы у Бога по сравнению с нашими, размышлял он благодушно, созерцая мутную топь вместо города, на поверхности топи, сколько хватало глаз, плавали дохлые куры, и из воды выступали только башни собора, прожектор маяка, солнечные террасы белокаменных особняков в квартале вице-королей, островками – вершины холмов вокруг порта, где раньше шла работорговля, на холмах спасались те, кого пощадил ураган, последние выжившие, мы в изумлении смотрели, как раскрашенная в цвета национального флага лодка тихо плывет, раздвигая куриные тушки, словно саргассы, мы видели печальные глаза, вялые губы, задумчивую руку, она осеняла все вокруг крестным знамением, благословляла, чтобы прекратились дожди и засияло солнце, и он вдохнул жизнь в захлебнувшихся кур, и повелел водам отступить, и воды отступили. Под праздничный бой колоколов, под взрывы фейерверков, под бравурную музыку заложили первый камень для восстановления родины, в шуме толпы, собравшейся на Гербовой площади и скандировавшей, слава благодетелю, что обратил ящера урагана в бегство, кто-то ухватил его под локоть, чтобы вывести на балкон, сейчас, как никогда, народ нуждается в ваших словах одобрения, и, не успев увернуться, он услышал единодушное рокотание, оно проникло ему в нутро, как штормовой ветер, да здравствует мужик, ибо с первого дня режима познал, как страшно стоять беззащитному, когда на тебя смотрит весь город, слова камнями застряли в горле, в миг смертельной ясности он понял, что ему не под силу и никогда не будет под силу зависнуть всем телом над бездной толпы, так что нам на Гербовой площади достался лишь всегдашний мимолетный образ, предчувствие неуловимого старца в полотняной форме, он тихо благословил нас с президентского балкона и тут же пропал, но стремительного видения хватило нам для поддержания веры в то, что он там, бдит за нашим бодрствованием и нашим сном под древними тамариндами в особняке в предместье, качается, уйдя в себя, в плетеном кресле, держа в руке нетронутый стакан лимонада и слушая перестук кукурузных зерен, которые его мать Бендисьон Альварадо встряхивает в сосуде из тыквы, видит сквозь дрожащую знойную пелену трех пополудни, как она ухватила пепельную курицу, зажала под мышкой и с некоторой нежностью сворачивает ей шею и смотрит мне в глаза и приговаривает материнским голосом, всё думаешь, думаешь, а питаться нормально не питаешься, так и до чахотки недолго, оставайся сегодня на ужин, умоляла она, пытаясь соблазнить его задушенной курицей, которую крепко держала обеими руками, чтобы та в предсмертных конвульсиях не вывернулась, и он сказал, хорошо, мама, останусь, и остается, пока не стемнеет, сидит в плетеной качалке с закрытыми глазами, но не спит, окутываемый мягким запахом булькающей в кастрюле курицы, и все знает про нашу жизнь, потому что только одно и придавало нам сил: уверенность, что он сидит там, неуязвимый перед лицом чумы и циклона, неуязвимый перед лицом насмешки Мануэлы Санчес, неуязвимый перед лицом времени, и посвящает себя счастливой миссии – думать за нас, зная, что мы знаем: он не примет ни одного решения, которое оказалось бы нам не по мерке, ведь сам он столько всего пережил не вследствие необычайной доблести или бесконечного благоразумия, а потому что единственный из нас ведал истинную величину нашей судьбы, и вот докуда он добрался, мама, присел передохнуть после трудного пути на последнем историческом камне у далекой восточной границы, на котором были высечены имя и даты жизни последнего солдата, павшего в боях за целостность родины, увидел мрачный ледяной город в соседней стране, увидел вечный дождик, утреннюю дымку, отдающую сажей, церемонно одетых людей в трамваях на электрической тяге, аристократические похороны, готические кареты, запряженные белыми першеронами в шлемах с плюмажами, укутанных в газеты детей, спящих на паперти собора, вот же ж на хрен, чудной здесь народ, воскликнул он, вроде как поэты, но никакие то были не поэты, господин генерал, а консерваторы, дорвавшиеся до власти, и вернулся он из того путешествия, взволнованный пониманием: ничто не может сравниться с этим ветром, напоенным духом гнилых гуайяв, с этим рыночным гвалтом, с этим глубоким чувством надсады на закате, на просторах злосчастной родины, границы которой он зарекся переступать, и не потому, что боялся сползти со своего трона, как говорили враги, а потому, что человек – он как дерево в лесу, мама, как звери в лесу, которых из норы выгоняет только голод, говорил он, до оторопи ясно вспоминая в полусне сиесты дурманный августовский четверг много лет назад, когда он отважился признаться, что не знает границ своему честолюбию, признался воину из иных краев и иных времен, которого принял наедине в раскаленном полумраке кабинета, это был застенчивый юноша, мучимый гордостью и навсегда отмеченный печатью одиночества, он долго стоял, не смея переступить порог, пока его глаза не привыкли к полутьме, дышащей жарким ароматом нагретых глициний, и он не разглядел его во вращающемся кресле, он сидел, положив неподвижный кулак на пустую столешницу, будничный и бесцветный, ничем не похожий на собственный публичный образ, без охраны, без оружия, в промокшей от пота рубашке, как у простых смертных, с листьями шалфея, приложенными к вискам от головной боли, и только когда я убедился в невероятном: этот заржавелый старец и есть идол нашего детства, чистейшее воплощение наших грез о славе, – только тогда он шагнул в кабинет и представился полным именем, ясным и твердым голосом человека, ожидающего признания за свои поступки, и он сжал мою руку приторной подлой рукой, рукой епископа, и внимательно и удивленно выслушал фантазии чужеземца, горячо жаждущего оружия и солидарности ради правого дела, ведь это и ваше дело, ваше превосходительство, хотел транспортной и политической поддержки в войне не на жизнь, а на смерть, которая смела бы с лица земли все консервативные режимы от Аляски до Патагонии, и он так растрогался от этого напора, что спросил, на что тебе сдалась эта фигня, хрен ли, почему ты хочешь умереть, и чужеземец твердо и серьезно ответил, нет славы выше, чем умереть за родину, ваше превосходительство, а он сочувственно улыбнулся и сказал, не валяй дурака, парень, родина – это быть живым, сказал он, вот что такое родина, сказал он и раскрыл кулак, лежащий на столе, и показал ему на ладони стеклянный шарик, он ведь либо есть, либо нет, но уж у кого есть, у того есть, парень, вот что такое родина, сказал он и выпроводил его, похлопывая по спине, ничего ему не дал, даже утешительного обещания, а адъютанту, запиравшему дверь, приказал, этому человеку, который сейчас вышел, ничего не делать и следить за ним не нужно, только время зря потратите, у него жар в дулах, он к делу непригоден. Во второй раз мы услышали от него такое только после циклона, когда он объявил новую амнистию для политзаключенных и разрешил вернуться всем высланным, кроме литераторов, разумеется, вот уж этим ни за что, сказал он, у них жар в дулах, как у породистых петухов, когда оперяются, так что они к делу непригодны, разве только по особым случаям, заявил он, они хуже политиков, хуже церковников, представьте себе, а остальные пусть все возвращаются, какие бы они ни были, чтобы восстановление родины стало общим подвигом, чтобы все без исключения убедились, что он снова хозяин всей власти при безоговорочной поддержке вооруженных сил, которые стали такими, как прежде, с тех пор, как он распределил между членами верховного командования грузы провизии, лекарств и прочей гуманитарной помощи из-за рубежа, с тех пор, как семьи министров стали выезжать по воскресеньям на пляж с палатками от полевых госпиталей Красного Креста, а министерству здравоохранения начали продавать запасы плазмы крови и тонны сухого молока, и министерство здравоохранения перепродавало все это больницам для бедняков, штабные офицеры сменили военные амбиции на государственные контракты и программы реабилитации, запущенные благодаря чрезвычайному займу, который одобрил посол Уоррен взамен на неограниченное право вылова для судов его страны в наших территориальных водах, хрен ли, только у кого есть, у того есть, говорил он себе, вспоминая стеклянный шарик перед глазами бедняги-мечтателя, про которого с тех пор не слыхал, столь увлеченный делом восстановления, что самолично, твердым голосом и твердой рукой, занимался даже самыми мелкими деталями, будто в первоначальные времена власти, шлепал по заболоченным улицам в шляпе и сапогах, как у охотника на уток, чтобы случайно не выстроили город, отличный от того, что он нафантазировал себе на славу в грезах одинокого утопленника, приказывал инженерам: вон те штуки оттуда уберите и поставьте, где мешаться не будут, убирали, вот ту башню надстройте на два метра, чтобы видны были корабли в открытом море, надстраивали, вон ту реку поверните мне вспять, поворачивали, ни разу не запнувшись, без тени слабости, и так увлекла его эта лихорадочная реставрация, так захватило дело, что он вовсе позабыл про мелкие государственные заботы и однажды наступил на действительность, как на грабли, когда некий рассеянный адъютант по ошибке заикнулся ему про детей, а он с отсутствующим видом спросил, каких таких детей, ну, детей, господин генерал, да каких, на хрен, детей, потому что до этой минуты от него скрывали: вооруженные силы тайком удерживают под охраной детей, выкликавших номера в лотерее, из опасений, что они расскажут, почему всегда выигрывает президентский номер, а возмущенным родителям отвечали, мол, неправда все это, покуда выдумывали ответ получше, говорили, мол, это наветы отступников родины, клевета оппозиции, а по тем, кто собрался протестовать перед казармами, пальнули для острастки из миномета, и случилась натуральная бойня, но об этом мы тоже умолчали, господин генерал, чтобы вас не тревожить, а дети пребывают в камерах портовой крепости, в отличных условиях, настроение превосходное, здоровье железное, закавыка лишь в том, что мы теперь не знаем, что с ними делать, а было их тысячи две. Идея, как неизменно выигрывать в лотерею, пришла ему в голову случайно, когда он увидел обозначенные золотыми насечками цифры на бильярдных шарах, и была так проста и ослепительна, что самому не верилось, однако жаждущая толпа с самого полудня запрудила Гербовую площадь и пыталась под раскаленным солнцем заранее просчитать чудо, благодарно гудела, размахивала транспарантами, вечная слава великодушному дарителю счастья, появились музыканты и акробаты, распивочные и фританги[29], старомодные рулетки и выцветшие лотерейные лотки с животными, обломки иных миров и иных времен, жавшиеся к границам новой удачи в надежде нажиться на крохах от бесчисленных иллюзий, в три часа дверь на балкон распахнулась, пригласили троих детей младше семи лети, выбранных наугад самой толпой, чтобы не было никаких сомнений в честности метода, каждому ребенку выдали мешочек определенного цвета, предварительно прилюдно засвидетельствовав, что в каждом мешочке лежит десять бильярдных шаров, пронумерованных от нуля до девяти, внимание, дамы и господа, толпа не дышала, каждый ребенок с завязанными глазами вытащит по одному шару из своего мешочка, сперва ребенок с синим мешочком, потом – с красным, а потом – с желтым, один за другим дети запускали руку в свой мешочек и нащупывали девять одинаковых теплых шаров и один ледяной и, в соответствии с указаниями, которые мы им дали, вытаскивали ледяной, выкликали его, и таким образом выигрывал отмеченный им номер, составленный из цифр на трех шарах, выдержанных пару дней во льду, но мы никогда не думали, что дети могут проговориться, господин генерал, а поняли так поздно, что не осталось другого выбора – только убрать их с глаз долой, скрыть, сначала по трое, потом по пятеро, потом по двадцать, вообразите себе, господин генерал, и, потянув за ниточки этого клубка, он обнаружил, что все члены верховного командования армии и военно-воздушных сил замешаны в чудесной рыбалке национальной лотереи, узнал, что первые дети взошли на балкон с согласия родителей, более того, родители обучили их иллюзорному искусству угадывать цифры на ощупь по золотым насечкам на слоновой кости, но следующих приводили уже насильно, потому что распространился слух, мол, дети, взошедшие однажды, больше не возвращаются, родители прятали их, держали в погребах, когда ночами патрули совершали рейды в поисках новых, войска особого назначения оцепляли Гербовую площадь не затем, чтобы сдерживать народный восторг, как ему докладывали, а чтобы народ, согнанный под страхом смерти, с площади не разбежался, дипломатам, которые просили аудиенции, желая выступить посредниками в конфликте, чиновники на голубом глазу рассказывали сказки про его ужасные болезни, он-де не может вас принять, у него жабы в животе развелись, он и спит-то только стоя, потому что из всех суставов растут игуаньи гребешки, от него прятали изъявления протеста и ходатайства, приходившие со всего света, скрыли телеграмму от папы римского, в которой выражалась наша апостольская тревога за судьбу безвинных, в тюрьмах не хватало места для восставших родителей, господин генерал, не хватало детей для понедельничных розыгрышей лотереи, вот же ж на хрен, во что мы ввязались. И все же он не осознавал истинной глубины пропасти, покуда не увидел детей, сбившихся, как скотина на бойне, во внутреннем дворе портовой крепости, они высыпали из камер, будто стадо коз, ослепленные солнечным светом после долгих месяцев ночного ужаса, просто потерялись в этом свете, их было столько, что он увидел в них не две тысячи отдельных созданий, а огромное бесформенное животное, безлико пахшее нагретой солнцем кожей, издававшее гул подземных вод и совершенно неуничтожаемое в своей множественной природе, ибо невозможно было покончить с таким количеством жизни и надеяться, что след этого кошмара не обогнет всю планету, вот же ж на хрен, ничего нельзя поделать, и в этом убеждении он собрал высшее командование, четырнадцать обмерших командиров, которые никогда еще не выглядели так грозно, потому что никогда еще не были так напуганы, пристально, без спешки заглянул в глаза каждому, всем по очереди, и понял, что он один против всех, и поднял голову повыше, откашлялся, чтобы голос не подвел, призвал их сегодня, как никогда, сплотиться ради доброго имени и чести вооруженных сил, отпустил им всякую вину, выставив сжатый кулак на стол, чтобы не выдать неуверенной дрожи, и приказал всем оставаться на постах и выполнять обязанности со всегдашними усердием и решительностью, потому что мое верховное и неотменяемое постановление таково: ничего не случилось, собрание окончено, ответственность беру на себя. В качестве простой меры предосторожности он велел вывезти детей из портовой крепости и ночными фургонами выслать в самые малообитаемые районы страны, а сам пока боролся с бурей, вызванной официальным заявлением: все это не соответствует действительности, власти не удерживают никаких детей, да и вообще у нас в тюрьмах нет ни единого заключенного, навет касательно массового похищения – подлая уловка отступников родины, призванная смутить общество, двери страны открыты для установления истины, приезжайте и убедитесь, приехали, приехала комиссия Лиги Наций и перевернула каждый камень в стране и допросила всех, кого хотела и как хотела, настолько подробно, что Бендисьон Альварадо не уставала удивляться, откуда взялись эти наряженные, будто спириты, люди, которые явились к ней в дом искать две тысячи детей под кроватями, в корзинке с шитьем, в банках с кисточками, и наконец комиссия официально объявила, что тюрьмы нашла закрытыми, родину в покое, всё на своем месте, и не обнаружила каких-либо признаков, которые позволили бы подтвердить возникшие подозрения о возможном нарушении или покушении на нарушение прав человека вследствие действий или бездействия, спите спокойно, господин генерал, уехали, он помахал им на прощание из окна платочком с золотой каемкой, чувствуя такое облегчение, будто что-то кануло навсегда, прощайте, простофили, скатертью дорога и попутного ветра, вздохнул он, кончено, но генерал Родриго де Агилар напомнил ему, нет, не кончено, потому что остаются еще дети, господин генерал, и он хлопнул себя по лбу, вот же ж на хрен, совсем забыл, а с детьми-то что нам делать. Силясь избавиться от этой неприятной мысли, пока действенный способ не будет найден, он велел вывезти детей с тайных баз в сельве и отправить в другое место, в провинции нескончаемых дождей, где не дули вероломные ветра, способные разнести их голоса, где сухопутные звери сгнивали прямо на ходу, на словах прорастали лилии, а осьминоги жили на деревьях, приказал загнать их в горные пещеры в Андах, в вечные туманы, чтобы никто не догадался, где они, сменить им мутные гнилостные ноябри на феврали с горизонтальными днями, чтобы никто не догадался, когда они, выслал им хинные пилюли и шерстяные одеяла, когда узнал, что у них жар, ведь они долгие дни простояли по горло в воде на рисовых полях, чтобы их не заметили аэропланы Красного Креста, велел закрасить красным свет солнца и блеск звезд, чтобы вылечить их от скарлатины, велел опрыскивать их с воздуха инсектицидами, чтобы не покусала тля, водящаяся в банановых рощах, устраивал им дожди из карамелек и снегопады из сливочного пломбира, на парашютах спускал новогодние игрушки, чтобы они были довольны, пока он раздумывает в поисках волшебного решения, и таким вот образом постепенно уберегся от коварства памяти, позабыл их, погрузился в печальную трясину бесчисленных одинаковых ночей домашней бессонницы, услышал, как металлически пробило девять, снял кур с дворцовых карнизов и отнес в курятник, не успел пересчитать всех на насестах, когда вошла мулатка из обслуги собрать яйца, почувствовал солнечные переливы ее лет, рокот ее выреза, навалился на нее, осторожнее, генерал, пробормотала она, дрожа, яйца побьете, да пусть, на хрен, бьются, ответил он, опрокинул ее одним махом, не раздевая, не раздеваясь, мечтая сбежать от бесплотной славы этого вторника, заляпанного зеленым дерьмом сонных тварей, поскользнулся, провалился в головокружительное жерло, изборожденное мертвенно-бледными полосками неохоты, испариной и вздохами строптивой женщины, обманчивыми угрозами забвения, летя вниз, он оставлял кривую жадного звяканья своей золотой шпоры, падучей звезды, известковый след пыхтения мужика, которому приспичило, повизгивание разохотившегося кобеля, ужаса застыть в отблесках и безмолвном громе мгновенной вспышки смертельной искры, но на дне бездны снова оказалась загаженная солома, бессонный сон куриц, огорченная мулатка, которая поднялась на ноги в платье, измазанном желтой патокой желтков, и обиженно сказала, вот видите, я же говорила, генерал, яйца разбились, а он фыркнул, чтобы унять ярость от очередной любви без любви, сосчитай сколько, сказал он, вычту из твоего жалованья, ушел, пробило десять, проверил десны у всех коров в загонах, увидел одну из своих женщин, корчащуюся от боли на полу барака, и повитуху, которая выудила из ее утробы дымящегося младенца с обернутой вокруг шеи пуповиной, это был мальчик, как назовем, господин генерал, как хотите, ответил он, пробило одиннадцать, пересчитал, как каждый вечер с самого начала правления, караульных, проверил замки, завесил клетки с птицами, погасил везде свет, пробило двенадцать, родина пребывала в покое, мир спал, он направился в спальню через темный дом, через световые лопасти маяка, подобные минутным рассветам, повесил лампу на случай бегства, заперся на три замка, три засова, три щеколды, сел на переносной нужник и, пока выдавливал скудную мочу, гладил, словно беспощадного младенца, свое разбухшее яичко, пока то, что там перекрутилось, не стало на место и оно не уснуло у него в руке; боль прошла, но тут же вернулась в сполохе паники, когда в окно ворвался порыв ветра, прилетевшего из-за пределов селитряных пустынь, и, словно стружку, рассыпал по спальне песню мягкосердных множеств, которые спрашивали, где ж тот рыцарь, что в поход собрался[30], вздыхали, ах, горе, ах, кручина, взошли они на башню, не едет ли домой, да, едет, да, вернулся, вернулся, слава богу, да только вот вернулся он в бархатном гробу, пел хор столь многочисленных и далеких голосов, что он едва не уснул в убеждении, что поют сами звезды, но встрепенулся в бешенстве, хватит, на хрен, вскричал он, или они, или я, и выиграл он, потому что еще до зари приказал посадить детей на груженную цементом баржу, их, поющих, вывезли к границам территориальных вод и быстро, чтобы не страдали, взорвали их, поющих, динамитом, а когда три офицера, которые совершили это преступление, явились к нему и доложили, ваш приказ выполнен, господин генерал, он повысил каждого на два звания и наградил медалями за преданность, но потом велел расстрелять без всяких почестей, как обыкновенных преступников, потому что есть такие приказы, которые давать можно, а выполнять нельзя, на хрен, бедные ребятишки. Такие ужасные истории подтверждали его давнюю убежденность: самый страшный враг живет в тебе самом, в доверчивости твоего сердца, и те самые люди, которых он вооружал и возвеличивал, чтобы они подпитывали режим, рано или поздно начинали плевать в кормившую их руку, он уничтожал их одним махом, доставал из ниоткуда новых, производил в самые высокие звания, тыкая пальцем, по вдохновению, ты у нас будешь капитан, ты – полковник, ты – генерал, а все остальные – лейтенанты, хрен ли, видел, как они росли, пока форма не начинала трещать по швам, потом терял из виду, и какое-нибудь недоразумение вроде двух тысяч похищенных детей напоминало ему, что подводит его не какой-то один человек, а все высшее командование вооруженных сил, на которые только зря молоко расходуется, а как их прижмет, так срут в тарелку, с которой ели, а ведь это я их породил, хрен ли, из собственных ребер выстругал, добился для них хлеба и уважения, и все же он не имел ни минуты покоя, стараясь избавиться от их честолюбия, самых опасных держал подле себя, чтобы лучше следить за ними, самых несмелых посылал в приграничные гарнизоны, из-за них согласился на оккупацию, на морпехов, мама, и не для помощи в борьбе с желтой лихорадкой, как написал посол Томпсон в официальном коммюнике, и не ради защиты от недовольного народа, как утверждали изгнанные политики, а чтобы научили наших военных быть приличными людьми, так оно и вышло, мама, надо отдать им должное, они научили наших ходить в обуви, подтираться бумагой, пользоваться презервативами, а меня научили, что параллельных силовых служб должно быть несколько, так они будут отвлекаться на соперничество между собой, выдумали мне службу государственной безопасности, генеральное агентство расследований, национальный департамент общественного порядка и уйму прочей хрени, я даже не запоминал, одинаковые учреждения, которые он выставлял разными, чтобы спокойнее царствовать над бурей, внушал одним, что за ними следят другие, перемешивал с прибрежным песком порох в казармах, запутывал, выдавая свои истинные намерения за химеру противоположной истины, и все равно они бунтовали, он врывался в казармы, захлебываясь желчной пеной, рычал, разойтись, сволочи, начальник идет, пугая офицеров, которые упражнялись в меткой стрельбе по моим портретам, снять с них оружие, скомандовал он, не сбавляя шага, но так яростно и властно, что они сами сдали оружие, и мужскую одежду снять, скомандовал он, сняли, взбунтовалась база Сан-Херонимо, господин генерал, он вошел в главные ворота, подволакивая огромные ступни болезного старца, проследовал меж двух рядов мятежных гвардейцев, салютовавших ему как главнокомандующему, вступил в кабинет подстрекателей восстания, без охраны, без всякого оружия, и проорал пламенным командным голосом, а ну, упали мордой в пол, всемогущий пришел, на землю, недоноски, девятнадцать офицеров главного штаба упали мордой в пол, и так, набивая рты землей, их и провезли по всем селениям побережья, чтобы знали, чего стоит военный без формы, сукины дети, поверх криков взбудораженной казармы он будто со стороны услышал, как отдает не подлежащий обсуждению приказ расстрелять главных мятежников в спину, трупы подвесили за лодыжки и оставили на милость погоды, чтобы никто не преминул увидеть, чем кончают те, кто вздумал плеваться в Господа Бога, изменники, но кровавыми чистками не положить было конец неприятностям, стоило только зазеваться, как щупальца этой лианы, которые он, казалось, отсек с корнем, снова начинали проникать в самые тайные закоулки его власти под покровом вынужденных привилегий, крох могущества, корыстного доверия, всего того, чем он вынужден был оделять самых бравых командиров против собственной воли, ибо не мог устоять без них, но не мог устоять и при них, на веки вечные обреченный дышать воздухом, который его удушал, на хрен, несправедливо это, и невозможно жить, однажды увидев и навсегда запомнив чистосердечное изумление моего кума генерала Родриго де Агилара, который вошел ко мне в кабинет, вылитый мертвец, если бы мертвецу вдруг захотелось узнать, а как же две тысячи детей с моей беспроигрышной лотереи, что с ними стало, все твердят, мол, мы их утопили в море, и он, не дрогнув, ответил, чтобы тот не верил наветам отступников родины, кум, дети растут у Христа за пазухой, сказал он, каждую ночь слышу, как они где-то там поют, и повел рукой, обозначая неопределенную окружность вселенной, и даже самого посла Эванса он окутал аурой неопределенности, ответив преспокойно, не знаю, про каких детей вы толкуете, если делегат вашей страны в комиссии Лиги Наций официально отметил, что все дети в стране здоровы и в полном составе присутствуют в школах, на хрен, кончено, и все равно посреди ночи его разбудили известием, взбунтовались два крупнейших гарнизона в стране и в придачу военная часть Конде в двух кварталах от президентского дворца, нешуточный мятеж, и возглавил его генерал Бонивенто Барбоса, он захватил гарнизоны, командуя полутора тысячами отлично вооруженных бойцов и располагая значительным количеством контрабандных боеприпасов, купленных при посредничестве консулов, которые состояли в сговоре с оппозиционными политиками, так что это не шуточки, господин генерал, теперь мы точно накрылись сами знаете чем. В иные времена этот вулканический бунт пробудил бы в нем дремлющую страсть к риску, но он лучше всех знал, каким грузом лежит на нем возраст, как ему едва хватает воли сопротивляться своим тайным немощам, как зимними ночами он не может уснуть, не убаюкав сперва нежно в ладони, спи, моя радость, свистящего от боли младенца, разбухшее яичко, как из него утекают силы, когда он сидит на нужнике и собственную душу проталкивает, капля за каплей, через фильтр, полный ряски, наросшей за бесчисленные ночные мочеиспускания, как у него путаются воспоминания, как он не может в точности упомнить, кто есть кто и кто от кого пришел, как он остался на милость неизбежной судьбы в этом жалком доме, который бы с удовольствием давным-давно сменил на другой, подальше отсюда, в любой индейской халупе, годной только чтобы лечь да помереть, где никто бы не знал, что он был единственным президентом родины в течение стольких и столь долгих лет, что и самому не сосчитать, и все же, когда генерал Родриго де Агилар вызвался выступить посредником в заключении такого соглашения с мятежниками, которое позволило бы власти спасти лицо, ответил ему не дряхлый маразматик, засыпавший во время аудиенций, а взбешенный бык, он, не раздумывая ни секунды, заявил, хрен им, никуда он не уйдет, хотя вопрос заключался не в уходе, а в том, что всё против нас, господин генерал, даже церковь, он возразил, церковь всегда заодно с тем, кто на троне, сказал он, генералы верховного командования вот уже двое суток заседают и не могут договориться, неважно, сказал он, договорятся как миленькие, когда поймут, кто им больше заплатит, вожаки гражданской оппозиции показали наконец свое истинное лицо и плетут заговоры, не стесняясь, вот и прекрасно, сказал он, повесить по одному на каждом фонаре Гербовой площади, чтобы все знали, кто тут всемогущий, не получится, господин генерал, народ с ними, чушь, сказал он, народ со мной, и отсюда я уйду только в гробу, решил он, ударил по столу грубой девичьей ладонью, как ударял, лишь принимая окончательные решения, и уснул до самого часа дойки, а встав, обнаружил в зале аудиенций полный кавардак, потому что мятежники из части Конде повыбивали окна в восточной галерее камнями и зажигательными гранатами, всю ночь население дворца металось в панике, вы бы видели, господин генерал, мы глаз не сомкнули, только бегали с одеялами и бидонами воды, то тут, то там загоралось, в самых неожиданных местах, но он едва слушал, сказал же, не обращать внимания, говорил он, волоча каменные ступни по засыпанным золой коридорам, по ошметкам ковров и обгорелым гобеленам, но они снова нападут, говорили ему, они сказали, гранаты – это так, предупреждение, потом начнутся настоящие взрывы, но он, не слушая, пересек сад, вдохнул с последними ночными тенями шепот новорожденных роз, сумятицу петухов в порывах ветра с моря, что нам делать, генерал, сказал же – не обращать на них внимания, на хрен, и ушел, как обычно в это время дня, следить за дойкой, так что к воротам мятежной части Конде подкатила, как обычно в это время дня, запряженная мулами повозка с шестью бочками молока из президентских коровников, и на облучке сидел всегдашний возница, господин генерал шлет вам это молоко, хоть вы и плюете в руку, которая вас кормит, проорал он так простодушно, что генерал Бонивенто Барбоса приказал принять молоко с условием, что первым его попробует возница, так мы убедимся, что оно не отравлено, и тогда железные ворота распахнулись, и полторы тысячи повстанцев вышли на внутренние балконы и увидели, как повозка въезжает в центр мощеного двора, как ординарец вскакивает на облучок с кувшином и половником, чтобы налить молока вознице, как открывает первую бочку, как зависает на миг на фоне ослепительной вспышки, и больше не видели ничего и никогда в вулканическом жаре, спалившем мрачное каменное здание, где никто ни разу не видал ни одного цветка, здание, обломки которого взмыли в воздух на волне шести взорвавшихся бочек с динамитом. Ну, вот и все, вздохнул он в президентском дворце, пошатнувшись от сейсмического порыва, который разрушил вдобавок четыре ближайших к военной части дома и побил свадебные сервизы в буфетах даже на самых окраинах, вот и все, вздохнул он, когда мусорные фургоны вывезли из дворов портовой крепости трупы восемнадцати офицеров, расстрелянных попарно ради экономии боеприпасов, вот и все, вздохнул он, когда генерал Родриго де Агилар явился к нему с донесением, господин генерал, в тюрьмах снова не осталось места для политзаключенных, вот и все, вздохнул он, когда радостно зазвонили колокола, начались праздничные фейерверки, заиграла бравурная музыка, возвестив начало нового мирного столетия, вот и все, на хрен, кончено, сказал он и преисполнился такой самоуверенности, такой беззаботности, такого пренебрежения собственной безопасностью, что однажды утром, возвращаясь двором из коровника, не увидел – инстинкт подвел – фальшивого прокаженного, который, будто привидение, поднялся из розовых кустов и преградил ему путь под медленно падающим октябрьским дождиком, и только тогда он заметил мимолетный отблеск вороненого револьвера, дрожащий палец на спусковом крючке, развел руки, подставил грудь под пулю и прокричал, только попробуй, козел, выстрели, изумленный тем, что его час настал вопреки ясным предсказаниям плошек, стреляй, если ты такой храбрый, прокричал он, и в этот неуловимый миг колебания в глазах нападавшего сверкнула бледная звезда, его губы скривились, воля пошатнулась, и тогда он обрушил кулаки, словно два молота, на его уши, повалил, нанес сокрушительный удар ногой в челюсть, услышал откуда-то из другого мира крики бегущей к месту происшествия охраны, озарился голубым неумолчным громом пяти выстрелов, это скорчившийся в луже крови фальшивый прокаженный выпустил себе в живот пять пуль, чтобы не достаться живым страшным мучителям из президентской охраны, и поверх прочих криков растревоженного дома отдал не подлежащий обсуждению приказ изрубить труп на куски для острастки, так и поступили, голову в настое из каменной соли выставили на Гербовой площади, правую ногу – в восточном приделе церкви города Санта-Мария-дель-Алтар, левую – посреди безбрежных селитряных пустынь на западе, одну руку – на плоскогорьях, вторую – в сельве, а кусочки туловища изжарили в свином жире и оставили на солнце, пока они не превратились в голые кости, и развезли по всей необъятной и недоступной шири этого негритянского бардака, чтобы каждый без исключения увидел, как кончают те, кто поднимает руку на отца, и он, позеленевший от ярости, прошел меж розовых кустов, откуда президентская охрана расшугивала прокаженных прикладами, чтобы совесть поимели, изменники, поднялся на второй этаж, пиная паралитиков, чтобы видели, благодаря кому их мама родила, сукины дети, прошагал по коридорам с криком, разойтись, на хрен, начальник идет, пугая конторщиков и бесстрастных льстецов, провозглашавших его бессмертным, оставил по всему дому каменный шлейф своего раскаленного тяжелого дыхания, молнией пронесся через зал аудиенций и исчез в личных покоях, вошел в спальню, закрылся на три замка, три засова, три щеколды и кончиками пальцев стащил с себя брюки, выпачканные дерьмом. Не давая себе ни минуты покоя, он вынюхивал в своем окружении тайного врага, того, кто подослал фальшивого прокаженного, ибо чувствовал, что это кто-то очень близкий, настолько, что ему известны его тайники с медом, всегда и повсюду он смотрит в замочные скважины и слышит сквозь стены, будто он – мой портрет, его летучее присутствие ощущается в январских пассатах, он не раз узнавал его в мерцании жасмина жаркими ночами, месяцами бессонницы гонялся за ним, как за призраком, передвигая свои страшные призрачные стопы по самым укромным комнатам темного дома, пока однажды вечером за домино не увидел, как его догадка воплотилась в задумчивой руке, выложившей последнюю фишку в игре, дубль пять, и словно бы внутренний голос подсказал ему, эта рука и есть рука предателя, вот же ж на хрен, это он, сказал он себе ошеломленно и поднял взгляд к струе света от висящей над столом лампы и встретился с красивыми артиллерийскими глазами моего задушевного кума генерала Родриго де Агилара, вот ведь оно как, его правая рука, его незапятнанный сообщник, не может такого быть, и тем горше ему становилось, чем глубже он вглядывался в паутину фальшивых истин, которыми его столько лет отвлекали, скрывая невыносимую правду: мой кум, всю жизнь дружим, состоял на службе у политиков-авантюристов, у тех, кого он ради своего удобства вытащил из самых темных застенков федеральной войны, оделил богатствами, осыпал фантастическими привилегиями, шел у них на поводу, терпел, что они пользуются им, чтобы возвыситься так, как старой аристократии, сметенной либеральными вихрями, и не снилось, и все-то им оказалось мало, на хрен, нацелились на место богоизбранного, которое он застолбил, возжелали стать мною, недоноски, и путь им освещали ледяной ясный ум и бесконечная осторожность человека, который обладал кредитом доверия и властью, недоступными никому другому при режиме, единственного человека, который пользовался привилегией приносить бумаги ему на подпись, зачитывать вслух законы и министерские указы, которые только я сам мог издавать, делал по моим указаниям поправки и подавал на подпись: он ставил отпечаток большого пальца, а ниже – перстня, который тут же прятал в сейф с одному ему известным кодом, на здоровье, кум, говорил он, вручая ему подписанные бумаги, будет чем подтереться, говорил он со смехом, и вот так генерал Родриго де Агилар и создал систему власти внутри власти, такую же всеохватную и плодотворную, как моя собственная, но и этим не удовольствовался, а исподтишка подталкивал мятеж в военной части Конде при пособничестве и неограниченной финансовой поддержке посла Нортона, своего дружка по походам к голландским шлюхам, своего учителя фехтования, который провез контрабандные боеприпасы в бочках норвежской трески, в обход таможни по дипломатическим каналам, пока улещивал меня за домино, мол, нет второго такого дружественного, справедливого и образцового правительства, как мое, и это они вдвоем вложили револьвер в руку фальшивого прокаженного, револьвер и пятьдесят тысяч песо половинками купюр, которые мы обнаружили дома у нападавшего, а вторые половинки ему полагалось получить после выполнения задания лично от моего, всю жизнь дружим, кума, вы подумайте, мама, какая нижайшая низость, и все равно они не смирились с поражением, а начали планировать идеальный переворот, такой, что ни капли крови не прольется, даже вашей, господин генерал, потому что генерал Родриго де Агилар накопил кучу весомых свидетельств, что я ночами не сплю, а брожу по темному дому и беседую с вазонами и портретами героев родины и архиепископов, что ставлю коровам градусники и кормлю фенацитином для снижения жара, что выстроил мавзолей для какого-то адмирала всея моря-океана, существующего лишь в моем воспаленном воображении, когда я собственными милосердными глазами видел в окне три каравеллы на рейде, что разорил казну вследствие неуемной склонности к покупке хитроумных аппаратов и даже подзуживал астрономов переиначить Солнечную систему ради королевы красоты, существующей лишь в его бредовых видениях, что в приступе старческого слабоумия приказал посадить две тысячи детей на груженную цементом баржу и взорвать ее динамитом в открытом море, вообразите себе, мама, каковы негодяи, и, руководствуясь этими весомыми свидетельствами, генерал Родриго де Агилар и командование президентской охраны в полном составе решили заключить его в приют для престарелых правителей на утесах, упечь его туда в полночь первого марта, во время ежегодного ужина в честь Святого Ангела-хранителя, покровителя телохранителей, то есть всего-то через три дня, господин генерал, представьте себе, но, несмотря на неотвратимость и масштаб заговора, он оставался внешне спокоен и ничем не выдал своей осведомленности, а просто в назначенный час принял, как принимал каждый год, гостей, свою личную охрану, усадил их за роскошно накрытый стол, выпить аперитив в ожидании генерала Родриго де Агилара, без него не провозгласить торжественный тост, сидел с ними, смеялся, балагурил с каждым по очереди, а офицеры смотрели на часы, подносили к уху, подводили, без пяти двенадцать, а генерала Родриго де Агилара нет как нет, жара стояла, как в котельном отделении, только пахло цветами, гладиолусами и тюльпанами, а также живыми розами в закрытом наглухо зале, кто-то открыл окно, мы продышались, взглянули на часы, ощутили нежный порыв морского ветерка с примесью запахов свадебного пира, все, кроме него, потели, всем нам было не по себе под этим беспрерывным свечением, исходившим от дряхлого зверя, он помаргивал, устремив взгляд в какое-то свое пространство, где царило иное время, ваше здоровье, сказал он, чахлая и неумолимая лилейная длань вновь подняла бокал, из которого он за весь вечер ни разу не выпил, в безмолвии последней бездны стали слышны утробные звуки часов, било двенадцать, но генерал Родриго де Агилар все не появлялся, кто-то хотел встать, прошу вас, сказал он и пригвоздил его к месту каменным взглядом, никому не двигаться, не дышать, не жить без моего разрешения, пока не пробьет двенадцать раз, и тогда портьеры раздвинулись, и заслуженный дивизионный генерал Родриго де Агилар въехал в зал на серебряном подносе, покоясь в полный рост поверх гарнира из цветной капусты с лавровым листом, превосходно приправленный, подрумяненный в духовке, в парадной форме с пуговицами из позолоченного миндаля к случаю, с нашивками бесценной работы на рукаве, с четырнадцатью фунтами медалей на груди и веточкой петрушки в зубах, полностью готовый к подаче на дружеской пирушке; специально обученные официанты приступили к делу, и окаменевшие от ужаса гости, не дыша, следили за изысканной церемонией разделки и оделения, и, когда перед каждым из нас на тарелке оказалась порция министра обороны с начинкой из сосновых орешков и душистых трав, он отдал приказ начинать, приятного аппетита, господа.

На своем веку он улизнул от стольких природных опасностей и расстройств, стольких зловещих затмений, стольких шаровых молний, что, казалось бы, в наше время уже невозможно было верить в предсказания карт, касавшиеся его судьбы. И все же, пока тело готовили к бальзамированию, даже наименее простодушные затаенно ждали, что начнут сбываться старинные пророчества: будто бы в день его смерти болотная грязь хлынет из топей в города, прольется кровавый дождь, куры начнут нести пятиугольные яйца, и тишина и мрак накроют вселенную, потому что мирозданию придет конец. Невозможно было в это не верить, ведь немногие остававшиеся газеты только и знали, что трубили о его бессмертии и врали о его великолепии, подтасовывая к передовицам архивные материалы, ежедневно нам показывали застывший во времени фас в жесткой форме с пятью печальными солнцами периода его славы, первый план полновластного, усердного и здорового, как никогда, правителя, хотя мы давным-давно потеряли счет его годам, на одинаковых портретах он снова и снова открывал всем известные памятники или общественные организации, которых никто в глаза не видывал, председательствовал на торжественных мероприятиях, прошедших якобы вчера, а на самом деле – в прошлом веке, и все знали, что это вранье, что он не появлялся на людях со дня ужасной смерти Летисии Насарено, остался один в этом ничейном доме, а повседневные государственные дела решались сами собой по инерции, накопившейся за столько лет его огромной власти, заперся насмерть в обветшалом дворце, из окон которого мы, сокрушаясь сердцем, созерцали теперь тот же угрюмый закат, который он, надо думать, множество раз видел со своего призрачного трона, видели прерывистый свет маяка, полнивший развалины залов медлительными зелеными водами, видели бедняцкие лампы, мерцающие внутри стеклянной скорлупы того, что некогда являло собой россыпь искусственных утесов – зданий министерств, захваченных ордами нищих после того, как разноцветные халупы на припортовых холмах снес очередной наш циклон, видели внизу рассеянный дымящийся город, горизонт с пепельными кратерами проданного моря в мгновенных вспышках бледных молний, первый вечер без него, его обширную озерную империю малярийных анемонов, жаркие селения в дельтах грязевых потоков, алчные заборы из колючей проволоки, огораживавшие его частные провинции, где без удержу плодилась новая порода великолепных коров, рождавшихся с готовым наследственным президентским клеймом. Мы не просто уверовали, что ему суждено пережить третий прилет кометы – это убеждение вселяло в нас покой и безмятежность, которые мы прятали за шуточками о старости, мы приписывали ему старческие способности, свойственные черепахам и слонам, рассказывали в кабаках, как однажды кто-то объявил совету министров о его кончине, и министры в испуге переглянулись и спросили, вот беда, а кто ж ему-то скажет, ха-ха-ха, хотя, по правде говоря, он был бы не против узнать такую новость и вряд ли мог бы утверждать, что этот уличный анекдот – чистая выдумка, ведь к тому времени никто, кроме него самого, не понимал, что в закромах памяти у него остались лишь разрозненные ошметки прошлого, он был один в мире и глух, как зеркало, волочил свои плотные дряхлые ступни по мрачным конторам, и в одной некто в сюртуке и крахмальном воротничке загадочно махнул ему белым платком, прощай, ответил он, недоразумение стало законом, чиновникам президентского дворца полагалось вставать с белым платком, когда он брел мимо, караульные в коридорах и прокаженные в розариях махали ему белыми платками, прощайте, господин генерал, прощайте, но он не слышал, ничего не слышал со времен сумрачного траура по Летисии Насарено, когда ему стало казаться, что птицы в клетках осипли от бесконечного пения, и он начал кормить их пчелиным медом для собственного пользования, чтобы пели громче, из пипетки цедил им в клювы снадобья для голоса, пел им старинные песни, о, светозарный январский месяц, пел он, не догадываясь, что это не птицы теряют силу трелей, а он слышит все хуже и хуже, и однажды ночью жужжание в барабанных перепонках треснуло и раскололось, кончилось, превратилось в каменный воздух, через который едва проникали гудки призрачных пароходов во мраке власти, воображаемые ветра, гвалт внутренних птиц, принесший ему утешение в бездне молчания птиц настоящих. Те немногие, кто тогда имел доступ в президентский дворец, видели, как в два часа пополудни он спасается от зноя в плетеном кресле-качалке под купой бугенвиллей, он расстегивал китель, отцеплял саблю от портупеи цветов национального флага, снимал сапоги, но оставлял пурпурные носки из двенадцати дюжин, присланных в подарок папой римским и изготовленных его личными чулочниками, девочки из соседней школы, взбиравшиеся на стену с задней стороны двора, где охрана работала не так строго, часто заставали его в этой бессонной дреме, бледного, с целебными листьями, приложенными к вискам, полосатого от игры света и тени в кустах над головой, нежащегося на солнце, словно скат брюхом кверху в глубине заводи, старый фрукт, кричали они ему, он видел их расплывчато в дрожащей раскаленной дымке, улыбался, махал рукой без атласной перчатки, но не слышал, чувствовал креветочно-илистый душок морского ветерка, чувствовал пальцами ног клевки кур, но не слышал лучистого грохотания цикад, не слышал девочек, не слышал вообще ничего. Только разрозненные ошметки величайших воспоминаний связывали его тогда с действительностью мира, только они поддерживали в нем жизнь после того, как он избавился от государственных дел и начал невинное и неосознанное плавание по лимбу власти, только они помогали сопротивляться опустошительному ветру избыточных лет, когда он шатался под вечер по опустелому дому, прятался в темных конторах, вырывал куски страниц из записных книжек и записывал цветистым почерком остатки последних воспоминаний, уберегавших его от смерти, однажды он написал, меня зовут Сакариас, перечитал написанное в мигающем свете маяка, а потом еще и еще, и в конце концов повторяемое имя стало казаться ему далеким и чужим, да ну на хрен, сказал он и в клочья изорвал листок, я есть я, сказал он себе и на другом обрывке написал, что сто лет ему исполнилось примерно тогда, когда снова прилетала комета, хотя он уже не мог вспомнить, сколько всего раз она прилетала при нем, а на обрывке побольше написал по памяти, раненым слава и родины истым сынам[31], что на поле сраженья убиты врагами, потому что временами записывал все, что в голову приходило, все, что знал, пришпилил булавками к двери уборной картонку, на которой вывел, запрещаеца тварить непотребсва в нужнике, поскольку ранее по ошибке открыл эту дверь, а внутри, над дыркой, сидел на корточках и мастурбировал высокопоставленный офицер, записывал то немногое, что помнил, дабы никогда не забывать, Летисия Насарено, писал он, моя единственная законная супруга, научившая его читать и писать в разгар старости, он пытался представить ее образ, знакомый каждому, хотел снова увидеть ее под зонтиком из тафты в цветах национального флага, в песцовом боа первой леди, но получалось увидеть только голую, в два часа пополудни, под просеянным сквозь москитную сетку светом, он вспоминал неспешный отдых ее спокойного бледного тела в жужжании электрического вентилятора, чувствовал твои живые груди, твой сучий запах, ржавый скрежет твоих грубых рук послушницы, в которых скисало молоко, окислялось золото, вяли цветы, но для любви эти руки очень даже подходили, ей ведь одной удалось добиться немыслимого успеха: снимай сапоги, а то замараешь мне простыни из голландского полотна, снимал, снимай портупею, а то поранишь мне сердце пряжками, снимал, снимай саблю, бандаж, краги, всё снимай, любимый, а то я тебя не чувствую, и он всё снимал ради тебя, хоть ни разу не поступал так ни до, ни после ради другой женщины, Летисия Насарено, моя единственная законная любовь, вздыхал он, записывал вздохи на обрывках пожелтевших листков, сворачивал, как папиросы, и прятал в самых неожиданных закоулках дома, где только он сам сможет их найти и вспомнить, кто он есть, когда уже не будет помнить ничего больше, и где никто их так и не нашел, когда в люки памяти окончательно утек даже образ Летисии Насарено и осталось только нерушимое воспоминание о его матери Бендисьон Альварадо прощальными вечерами в особняке в предместье, его умирающей матери, которая подзывала куриц, громыхая кукурузными зернами в тыковке, чтобы он не догадался, что она умирает, которая, как прежде, подносила ему фруктовые воды в гамак под тамариндами, чтобы он не заподозрил, что она едва дышит от боли, его матери, которая зачала его одна, родила одна, которая гнила заживо одна, пока безмолвная мука не стала такой невыносимой, что пересилила гордость, и она вынуждена был попросить сына, посмотри-ка мне спину, что-то там жжет, как огнем, сил уже нет терпеть, и сняла сорочку, и повернулась, и он, онемев от ужаса, увидел сплошные дымящиеся язвы, с чем-то зловонным и похожим на мякоть гуайявы внутри, где лопались крошечные пузырики, признак заведшихся опарышей. Скверные были времена, господин генерал, ни одна государственная тайна не оставалась тайной, ни один приказ не выполнялся в точности с тех самых пор, как на банкете подали изысканный труп генерала Родриго де Агилара, но ему было все равно, перипетии власти не волновали его в течение горьких месяцев, пока его мать сгнивала на медленном огне в спальне, смежной с его спальней, и все самые сведущие в азиатских хворях доктора установили, что это не чума, и не чесотка, и не пиан[32], и вовсе не восточная болезнь, а какая-то индейская порча, которую может вылечить только тот, кто навел, и он понял, что это смерть, и заперся вместе с матерью и ухаживал за нею с материнской самоотверженностью, гнил с нею, чтобы никто не увидел, как она варится в своем червивом бульоне, приказал доставить ей в президентский дворец кур, доставили павлинов, раскрашенных птиц, которые бродили где вздумается по залам и конторам, чтобы его мать не скучала по деревенским хлопотам особняка в предместье, сам жег биксовое дерево в спальне, чтобы никто не учуял смрад мертвечины от его умирающей матери, сам умащал противомикробными мазями тело, красное от меркурохрома, желтое от пикриновой кислоты, синее от метиленовой сини, сам втирал турецкие бальзамы в дымящиеся язвы, невзирая на протесты министра здравоохранения, который до ужаса боялся порчи, хрен ли, мама, оно и к лучшему, если вместе помрем, говорил он, но Бендисьон Альварадо понимала, что умирает она одна, и спешила открыть сыну семейные тайны, чтобы не уносить их с собой в могилу, рассказывала, как ее послед бросили свиньям, сеньор, как она так и не смогла точно установить, который из великого множества беглых бандитов был твоим отцом, пыталась передать для истории, что зачала его стоя и не снимая шляпы, поскольку в подсобке кабака ее донимали металлические мухи, вившиеся над бурдюками с перебродившей патокой, родила его трудно, ранним августовским утром, в монастырской передней, осмотрела в свете печальных гераниевых арф и увидела, что правое яичко у него размером с инжирину, оно сдувается, как мех, и издает при этом стон волынки, разворачивала на ярмарках пеленки, подаренные послушницами, и давала людям посмотреть в надежде найти кого-нибудь, кто подсказал бы лекарство лучше, а главное, дешевле, чем пчелиный мед, который все советовали от его увечья, ее утешали банальными фразами, не нужно бежать вперед судьбы, в конце концов, это ничему не мешает, разве только на духовых инструментах играть, говорили они, и лишь одна цирковая гадалка приметила, что на ладонях у него нет линий, а это значит, быть ему королем, и так оно и вышло, но он не слушал, умолял ее поспать, а не ворошить прошлое, потому что ему удобнее было считать конфузы отечественной истории лихорадочным бредом, спите, мама, умолял он, укутывая ее с ног до головы льняной простыней, каких заказал множество, специально, чтобы не бередить язвы, клал ее на бок, с рукой у сердца, и утешал, не поминайте всякое грустное, мама, так или иначе, я есть я, засыпайте помаленьку. Тщетно, хоть долго и со рвением, власти пытались скрыть от народа, что матриарх родины гниет заживо, распространяли фальшивые сводки о здоровье, но сами же распространители и проговаривались: то, что они опровергают, – на самом деле правда, в комнате больной вьются такие удушливые испарения, что они отпугнули даже прокаженных, ее купают в крови свежезарезанных баранов, простыни из-под ее язв сочатся переливчатой жидкостью, и сколько ни стирай, прежней белизны не добьешься, а его давно уже не видели в коровниках и комнатах наложниц, где всегда заставали на рассвете даже в худшие времена, сам архиепископ вызвался совершить над умирающей последнее помазание, но он стал на пороге и не пустил архиепископа внутрь, тут никто не умирает, падре, не верьте слухам, сказал он, ели они с матерью одну пищу с одной тарелки одной ложкой, несмотря на дух чумного лазарета в спальне, перед укладыванием он мыл ее с мылом, глядел благодарным псом, и сердце его заходилось от жалости, пока она последними остатками голоса давала ему указания, как заботиться о животных после ее смерти, перья из павлинов на шляпы не дергать, да, мама, говорил он, и щедро натирал все ее тело креолином, птиц чтобы на праздниках петь не заставляли, да, мама, и укутывал ее на ночь в простыню, когда гром гремит, снимайте кур с насестов, чтобы ненароком не снесли яиц с василиском внутри, да, мама, и укладывал ее, приложив руку к сердцу, засыпайте помаленьку, целовал ее в лоб, сам засыпал на несколько часов, что ему оставались, на полу, лицом вниз, рядом с ее кроватью, следя сквозь сон за приливами и отливами ее сна, следя за неумолчным бредом, который по мере приближения к смерти становился все яснее, еженощно копил ярость и готовился тем самым вытерпеть невыносимую ярость того горького понедельника, когда его разбудила ужасающая тишина мира на заре, это его мама, любимая моя Бендисьон Альварадо, перестала дышать, и тогда он развернул простыню на тошнотворном теле и увидел в тонком свете первых петухов, что на простыне в профиль нарисовано точно такое же тело с рукой у сердца, только не расколотое хворью, не траченное старостью, а крепкое и бархатистое, точно маслом написанное по обеим сторонам савана, оно источало естественный аромат нежных цветов, и сколько бы простыню ни стирали с известью, сколько бы ни кипятили со щелоком, рисунок не сходил, а с лица и с изнанки впечатался в лен, а лен тот был вечный, но ему было не до чудес, он вышел из спальни, хлопнув яростно дверью, и по всему дому словно прогремел выстрел, и тогда забили набат в соборе, а потом и во всех церквях, а потом и по всей стране, и били сто дней без перерыва, и проснувшиеся от набата, не строя напрасных надежд, осознали, что он снова – хозяин всей власти и его загадочное сердце, сведенное смертной яростью, решительнее, чем прежде, восстает против превратностей разума и достоинства и снисхождения, ибо его мама, любимая моя Бендисьон Альварадо, скончалась рано утром в понедельник, двадцать третьего февраля, и новый век хаоса и распрей начинался в мире. Среди нас не было стариков, заставших эту смерть, но шум похорон дошел до нашего времени, и мы из достоверных источников знали, что он тогда изменился до неузнаваемости, никто не имел права нарушать его сиротских бессонниц, длившихся гораздо дольше ста дней официального траура, никто не видел его в горестном доме, переполненном исполинским траурным звоном, колокола больше не отмечали время, все поглотила скорбь, говорили шепотом, домашняя охрана ходила босиком, как в первые годы режима, и только куры жили в свое удовольствие в запретном доме, чей монарх сделался невидимым, исходил яростью, как кровью, в плетеном кресле-качалке, пока его мама, любимая моя Бендисьон Альварадо, путешествовала по этим жарким нищим краям в гробу, пересыпанная опилками и колотым льдом, чтобы не сгнила еще пуще, чем при жизни, тело торжественной процессией пронесли до самых неведомых пределов его царства, ведь никого нельзя было лишить возможности почтить ее память, под гимны и биение траурных лент на ветру его доставили к полустанкам на плоскогорьях, где прежней печальной музыкой его встретили те же молчаливые толпы, что некогда, в славные времена приходили взглянуть на власть, скрытую в полумраке президентского вагона, тело выставили в обители, где в начале времен одна кочевая птичница в муках родила ничейного сына, которому суждено было стать королем, ворота святыни распахнулись впервые за сто лет, конные солдаты устраивали облавы на индейцев в ближайших селениях, пригоняли насильно, прикладами заталкивали в просторный храм, освещенный печальным светом ледяных солнц в витражах, девять епископов пели молитвы из понтификала, покойся с миром во славе своей, пели диаконы и служки, покойся в пепле своем, пели они, снаружи дождь поливал кустики герани, послушницы под каменными сводами галереи во дворе угощали народ соком сахарного тростника с поминальными булочками, продавали свиные ребрышки, четки, святую воду в склянках, в кабаках играла музыка, пахло порохом, в передних комнатах танцевали, стояло воскресенье, тогда и всегда, то были праздничные годы на тропах беглых каторжников и в туманных ущельях, по которым его мама, мертвая моя Бендисьон Альварадо, когда-то проезжала вслед за сыном, увлеченным федеральными глупостями, она заботилась о нем во время войны, следила, чтобы его не затоптали армейские мулы, когда он, бесчувственный и закутанный в одеяло, валился на землю и начинал нести бред в лихорадке трехдневной малярии, старалась внушить ему извечный страх перед опасностями, что поджидают человека с плоскогорья в городах на шумливом море, боялась вице-королей, статуй, крабов, пьющих слезы новорожденных, дрожала от ужаса при виде величественного дома, который впервые разглядела сквозь пелену дождя в ночь штурма, не подозревая, что здесь ей и суждено умереть, в одиноком доме, где он лежал на полу лицом вниз и, пылая яростью, спрашивал, куда ты, на хрен, запропастилась, мама, в каких зарослях водяных гиацинтов застряло твое тело, кто отгоняет бабочек от твоего лица, вздыхал он, кривясь от боли, пока его мать Бендисьон Альварадо плыла под навесом из банановых листьев по тошнотворным парам топей, чтобы быть выставленной в сельских школах, в казармах посреди селитряных пустынь, в индейских стойбищах, в мэриях подле гроба ставили ее портрет времен, когда она была молодой, томной, прекрасной, когда надела диадему, надела против воли кружевной воротничок, единственный раз позволила напудрить себе щеки и накрасить губы, ей дали шелковый тюльпан и велели держать, нет, не так, сеньора, вот так, небрежно, на коленях, когда венецианец, фотографировавший всех европейских монархов, сделал официальный портрет первой леди, который и выставляли рядом с трупом как окончательное доказательство против всяких подозрений в подлоге, ведь портрет и труп были похожи как две капли воды, ничего не упускалось, тело тайными процедурами восстанавливали по мере того, как растекалась косметика и таяла от жары парафиновая кожа, в дождливый сезон с век соскребали плесень, армейские швеи поддерживали платье в таком виде, будто его надели только вчера, и следили за флердоранжевым венком и фатой непорочной невесты, каких ей не довелось иметь при жизни, чтобы никто в этом языческом бардаке не посмел сказать, будто ты не похожа на свой портрет, мама, чтобы не забывали, кто начальник во веки веков, даже в самых голодных поселках в глубинах сельвы, где после стольких лет забвения вновь увидели в полночь ветхий колесный пароход с зажженными огнями и забили от радости в рождественские барабаны, полагая, что вернулись славные времена, да здравствует мужик, кричали они, благословен грядущий во имя правды, кричали они и бросались в воду с откормленными броненосцами, с тыквой размером с вола, карабкались по ажурным деревянным перилам, дабы засвидетельствовать покорность невидимой власти, чьи козыри определяли будущее родины за карточным столом судьбы, и застывали перед гробом с колотым льдом и каменной солью, размноженным в зеркалах президентской столовой, выставленным под лопастями вентиляторов на старомодном увеселительном корабле, который месяцами бороздил экваториальные притоки меж легковесных островов, пока не заблудился и не канул в кошмарную эру, где гардении обладали разумом, а игуаны летали в темноте, мир кончился, деревянное колесо застряло на золотой песчаной отмели и сломалось, лед растаял, соль спеклась, одеревенелое тело оказалось в супе из опилок, но не разложилось, а совсем наоборот, господин генерал, мы увидели, как она открыла глаза, и зрачки у нее были прозрачные, цветом напоминали аконит в январе, а свойством – лунный камень, и даже самые недоверчивые узрели, как стеклянная крышка гроба запотела от ее дыхания, как из ее пор сочится живой душистый пот и как она улыбается. Вы себе не представляете, господин генерал, что тут началось, самое настоящее светопреставление, мулы стали рожать, на селитре расцвели цветы, глухонемые столбенели от собственного крика, чудо, чудо, чудо, стеклянную крышку разбили в пыль, а труп чуть не растащили на реликвии, так что пришлось нам выставить батальон гренадеров против фанатичных множеств, несущихся сломя голову со всех разбросанных по Карибскому морю островов на запах известия: душа его матери Бендисьон Альварадо удостоилась от Господа способности менять законы природы, торговали нитями из ее савана, скапуляриями, водой, истекшей из ее ребра[33], репродукциями ее портрета в юности, но гигантская безумная толпа походила, скорее, на стадо взбесившихся волов, их копыта громили все, что попадалось на пути, и издавали грохот, как во время землетрясения, его даже отсюда слышно, если прислушаться, господин генерал, вслушайтесь, и он приставил руку к тому уху, в котором меньше жужжало, внимательно вслушался и услышал, мать моя Бендисьон Альварадо, услышал неумолчный гром, кипучую трясину огромной толпы, теряющейся за горизонтом, увидел реку свечей, словно поистине ослепительный день в лучезарном свете полудня, ибо его мама, любимая моя Бендисьон Альварадо, возвращалась в город своих давних страхов так, как попала туда впервые, в гвалте войны, в сыром мясном запахе войны, но избавленная навсегда от опасностей этого мира, ведь он распорядился вырвать из учебников страницы про вице-королей, чтобы их более не существовало в истории, запретил статуи, которые мешали тебе спать, мама, и теперь она возвращалась без своих врожденных страхов, на плечах мирной толпы, возвращалась без гроба, под открытым небом, в запретном для бабочек воздухе, отягощенная золотыми вотивными приношениями, которые народ навешивал на нее во все время бесконечного пути от пределов сельвы через его обширный и искореженный скорбный край, укрытая россыпью золотых костыльков от исцелившихся паралитиков, золотых звезд от выживших в кораблекрушениях, золотых младенцев от маловерных бесплодных женщин, которым пришлось срочно рожать в кустах, как на войне, господин генерал, она вольготно плыла в середине неостановимого потока, библейского исхода целой нации, которая не знала, куда девать свою кухонную утварь, своих животных, свои остатки жизни, где ничто не позволяло надеяться на спасение, кроме тех же сокровенных молитв, что Бендисьон Альварадо возносила во время сражений, чтобы отвести пулю от сына; так же некогда пришел и он, в неразберихе войны, повязав голову красной тряпицей и вопя в перерывах трехдневной малярии, да здравствует либеральная партия, на хрен, да здравствует победивший федерализм, гребаные консерваторы, хотя на самом деле его вело вековое любопытство, он хотел увидеть море, да и нищие орды, заполонившие город вслед за трупом его матери, были куда скандальнее и порывистее тех, кто опустошал страну на авантюрной федеральной войне, прожорливее самого голода, ужаснее самого страха, страшнее всего, что видели мои глаза за неисчислимые годы его власти, целый мир, господин генерал, гляньте, какое чудо. Перед лицом неизбежности он наконец вышел из траурного тумана, бледный, жесткий, с черной повязкой на рукаве, готовый пустить в ход все свое могущество и добиться канонизации своей матери Бендисьон Альварадо, поскольку неопровержимых доказательств совершенных ею чудес было предостаточно, послал в Рим особых министров, снова пригласил апостольского нунция на горячий шоколад с печеньем в дырчатой тени бугенвиллей и принял его по-семейному, лежа в гамаке без рубашки, в то время как нунций сидел напротив с чашкой дымящегося шоколада, недосягаемый для жары и пыли в лавандовой ауре своей воскресной сутаны, недосягаемый для тропического уныния, недосягаемый для гадящих птиц покойной матери, которые свободно порхали в световых колодцах между купами бугенвиллей, размеренными глотками отпивал ванильный шоколад, застенчиво, словно невеста, пережевывал печенье, стараясь оттянуть неотвратимую отраву последнего глотка, прямой, как палка, в плетеном кресле, которого он никому не уступал, одному вам, падре, как в иные сиреневые вечера славной эпохи, когда другой престарелый и простодушный нунций пытался обратить его в веру Христову при помощи схоластических загадок Фомы Аквинского, только теперь я вас хочу обратить, падре, вот он мир, как крутится-то, теперь я верую, сказал он и не сморгнув повторил, теперь я верую, хотя на самом деле не верил ни во что, ни в этом мире, ни в том, кроме одного: его мать любимая моя имеет право стоять в алтарях, выслушивая славословия ее заслугам, истовому самоотречению и образцовой скромности, и ходатайство он основывал не на народных байках, мол, Полярная звезда следует по небу за траурным кортежем, а струнные инструменты начинают играть сами собой в шкафах, когда мимо проносят ее труп, а на истинности этой простыни, которую он полностью развернул в ослепительном августовском свете, чтобы нунций воочию убедился: на льне есть отпечаток, не тронутый старостью, не искаженный хворью образ его матери Бендисьон Альварадо, лежащей на боку с рукой у сердца, он пощупал пальцами влагу неосушаемого пота, вдохнул аромат живых цветов под гвалт растревоженных дуновением чуда птиц, видите, какое диво, падре, говорил он, поворачивая простыню то лицом, то изнанкой, даже птицы ее узнают, но нунций долго всматривался в ткань с острым вниманием, позволявшим ему замечать частички вулканического пепла на работах великих христианских мастеров, выявлять слабости характера и даже шаткость веры по оттенку цвета, испытывать экстаз от округлости Земли, лежа на спине под куполом одинокой часовни в фантастическом городе, где время не шло, а словно бы дрейфовало, набрался смелости, поднял глаза, вышел из состояния глубокого созерцания и вынес учтивый, но окончательный вердикт: тело, отпечатавшееся на льне, не есть средство Святого Провидения в который раз сообщить нам о Его бесконечной милости и даже, ваше превосходительство, не произведение художника, сведущего как в добрых, так и в дурных искусствах и злоупотребившего большим сердцем вашего превосходительства, поскольку это не картина маслом, а кустарная мазня низшего пошиба, тут использовали краску для окон, ваше превосходительство, и аромат натуральных смол, которые в ней развели, не мог скрыть скипидарного духа, гипсовых корок, неистребимой сырости, являющейся вовсе не по том от последнего смертельного содрогания, как вам внушили, а результатом намеренного вымачивания льна в льняном же масле и содержания его в темном месте, я глубоко сожалею, поверьте, заключил искренне огорченный нунций, но ни слова больше не смог сказать гранитному старцу, который, не мигая, смотрел на него из гамака, слушал его из топкой глубины угрюмого азиатского молчания и даже не пытался возразить, хотя лучше всех знал правду о чудесной простыне, ведь я своими руками тебя в нее укутал, мама, я испугался первого безмолвия твоей смерти, мне казалось, я проснулся на дне моря, я видел чудо, на хрен, но, несмотря на свою убежденность, он не прервал нунция, едва сморгнул, не закрывая глаз полностью, словно игуана, едва улыбнулся, хорошо, падре, вымолвил он наконец, как скажете, но предупреждаю, вы берете на себя ответственность за свои слова, повторяю медленно, чтобы вы запомнили на всю вашу долгую жизнь, за свои слова отвечаете вы, падре, не я. Мир пребывал в спячке всю ту зловещую неделю, когда он не вставал из гамака даже для того, чтобы поесть, отгонял веером дрессированных птиц, садившихся на него, отгонял солнечные зайчики, проникавшие сквозь бугенвиллею, потому что принимал их за дрессированных птиц, никого не пускал к себе, не отдал ни одного приказа, а силовые службы пальцем о палец не ударили, когда ватаги нанятых фанатиков ворвались во дворец Апостольской нунциатуры, разграбили музей исторических реликвий, нашли нунция в тихом внутреннем саду, где он дремал после обеда, вытащили на улицу нагишом и испражнились на него, вообразите себе, господин генерал, но он не пошевелился в гамаке, даже не моргнул, когда к нему пришли с донесением, господин генерал, нунция возят на осле по торговым улицам, а с балконов на него сыплют отбросы и кричат, эгей, рукастый, мисс ватикан, пустите детей приходить ко мне, и только когда полумертвого нунция оставили лежать в сточной канаве городского рынка, он встал из гамака, разогнал руками птиц, явился в зал аудиенций, посбивал руками наросшую за время траура паутину, на рукаве повязка, под глазами мешки от дурного сна, и приказал посадить нунция на плот, словно жертву кораблекрушения, дать провизии на три дня и пустить вплавь по тому же маршруту, которым ходят трансатлантические лайнеры, чтобы все знали, как кончают те, кто смеет поднять руку на величие родины, и чтобы сам папа уяснил: это у себя в Риме он, может, всем папам папа со своим перстнем и золотым престолом, но здесь я есть я, на хрен, юбочники сраные. Это возымело действие, и еще до конца года начался процесс канонизации его матери Бендисьон Альварадо, чье нетленное тело было выставлено для всеобщего поклонения в главном нефе кафедрального собора, в алтарях пели славословия, военное положение, объявленное из-за конфликта со Святым престолом, отменили, да здравствует мир, кричали толпы на Гербовой площади, да здравствует Бог, пока он принимал в торжественной обстановке аудитора Священной Конгрегации обрядов, инициатора и постулятора веры, монсеньора Деметрио Олдоса, известного как «эритреец», которому дали задание изучить в подробностях житие Бендисьон Альварадо, чтобы относительно ее святости не оставалось ни тени сомнения, спрашивайте, что хотите, падре, сказал он и задержал его руку в своей, поскольку немедленно проникся доверием к этому оливковокожему абиссинцу, который превыше всего любил жизнь, ел игуаньи яйца, господин генерал, обожал петушиные бои, острословие мулаток, кумбию, как и все мы, господин генерал, у него наши повадки, так что самые неприступные двери беспрепятственно распахнулись по его приказу, дабы адвокат дьявола мог без помех вести расследование, ибо не было ничего, скрытого или явного, в его неизмеримом скорбном краю, что не являлось бы сокрушительным доказательством достойной алтарей святости его мамы, любимой моей Бендисьон Альварадо, родина в вашем распоряжении, падре, не стесняйтесь; и он, разумеется, не стал стесняться, вооруженные силы навели порядок во дворце Апостольской нунциатуры, и по утрам туда стекались нескончаемые вереницы исцелившихся от проказы, которые щеголяли новенькой кожей поверх струпьев, исцелившихся от пляски святого Витта, которые вдевали нитки в иголки на глазах у маловеров, богатеев, выигравших в рулетку, потому что Бендисьон Альварадо приходила к ним во сне и подсказывала, на какие номера ставить, тех, кто получил весточку от пропавших близких, тех, кто нашел своих утопленников, тех, у кого прежде не было ничего, а теперь было все, они прибывали и прибывали и без устали по очереди вливались в душный кабинет, украшенный аркебузами для охоты на каннибалов и доисторическими черепахами сэра Уолтера Рэли[34], и неутомимый эритреец выслушивал всех, не задавая вопросов, не перебивая, потел, не обращал внимания на смрад разлагающейся человечины, который примешивался к непривычному для этих стен дыму его обычных, ничем не примечательных сигарет, тщательно записывал показания свидетелей и давал подписать здесь, полным именем, или крестиком, или как вы, господин генерал, отпечатком пальца, все расписывались, кто как умел, входил следующий, точь-в-точь как предыдущий, чахотка у меня была, падре, чахотка у меня была, записывал эритреец, а теперь послушайте – как пою, у меня сил совсем не было, падре, а теперь смотрите – как бегаю день-деньской, у меня сил совсем не было, писал он несмываемыми чернилами, чтобы в его аккуратное письмо никто не мог внести исправлений до скончания веков, у меня в животе поселилась живая тварь, падре, поселилась живая тварь, писал он неустанно, накачанный крепким черным кофе, отравленный прогорклыми сигаретами, которые прикуривал одну от другой, а сам без рубашки сидит, точно гребец, господин генерал, даром что церковник, а мужик, да уж, говорил он, настоящий мужик, надо отдать ему должное, работал без отдыха, даже не ел ничего весь день, чтобы времени не терять, но и вечером не удалялся на покой, а выкупавшись, являлся в кабаки на причале в полотняной сутане с квадратными заплатами, голодный, как волк, усаживался за длинный дощатый стол и уплетал рыбный санкочо бок о бок с портовыми грузчиками, выхватывал рыбу из супа пальцами и перемалывал даже косточки какими-то дьявольскими, светившимися в темноте зубами, а потом поднимал тарелку и выхлебывал суп через край, будто деревенщина какая, господин генерал, вы бы видели, якшался с отребьем с захудалых парусников, что грузились карнавальными масками и зелеными бананами, загоняли в трюмы гурты малолетних шлюх и отчаливали к стеклянным отелям Кюрасао, к Гуантанамо, падре, к Сантьяго-де-лос-Кабальерос, хотя там и причалить-то некуда, падре, к самым прекрасным и самым печальным островам в мире, которыми мы грезили до первых отсветов зари, падре, не забывайте, как мы сникали, когда шхуны уходили в море, не забывайте попугая, который предсказывал будущее в доме у Матильде Ареналес, крабов, взбирающихся на стол к тарелкам с супом, акулий ветер, далекие барабаны, жизнь, падре, гребаную жизнь, парни, потому что он говорит, как мы, господин генерал, как будто родился в квартале собачьих драк, он играл в мяч на пляже, наяривал на аккордеоне почище, чем уроженцы Валье-дель-Каука, пел лучше их, выучился цветистому говору матросов, обшучивал их на латыни, напивался с ними в голубых притонах на рынке, с одним подрался, потому что тот плохо говорил о Боге, серьезно сцепились, господин генерал, что делать будем, а он приказал, не разнимать их, все расступились пошире, победил, победил падре-то, господин генерал, я так и знал, довольно сказал он, настоящий мужик, и, кстати, не такой уж и простец-кутила, как все полагали, ведь загульными ночами он выяснил ничуть не меньше, чем за утомительные дни во дворце Апостольской нунциатуры, и гораздо больше, чем во время вылазки, которую совершил однажды дождливым вечером в особняк в предместье, без разрешения, обманывая неусыпную бдительность президентской службы безопасности, он обследовал дом до последнего сырого уголка под протекающей крышей, заблудился в болотистых зарослях маланги и ядовитых камелий в великолепных спальнях, которые Бендисьон Альварадо отдавала на радость служанкам, потому что она была хорошая, падре, простая, их укладывала на перкалевых простынях, а сама спала на лысой циновке поверх казарменной койки, позволяла им наряжаться в парадные платья первой леди, они благоухали ее купальными солями, кувыркались голышом с ординарцами в разноцветной пене оловянных ванн со львиными лапами, они жили, будто королевы, а она только и знала, что раскрашивать птах, варить фасолевую размазню на дровяной плите да выращивать лекарственные травы для соседей, которые будили ее среди ночи, у меня живот скрутило, сеньора, и она давала жевать листья жерухи, у крестника глаз скосило, и она давала глистогонное из мексиканской лебеды, умираю, сеньора, но не умирал, потому что она ведала врачеванием, настоящая святая, что и говорить, передвигалась в своем собственном пространстве чистоты по этому роскошному особняку, где не переставая лил дождь с тех пор, как ее увезли в президентский дворец, лил на лотосы возле фортепиано, на алебастровый стол в величественной столовой, за которым Бендисьон Альварадо никогда не ела, это ведь все равно что в алтаре обедать, представляете себе, падре, как она святость свою предчувствовала, но, несмотря на пылкие свидетельства соседей, адвокат дьявола обнаружил в обветшалом особняке больше доказательств застенчивости, чем кротости, больше признаков нищеты духа, чем самоотречения среди Нептунов черного дерева, местных бесов и воинственных ангелов в чащобах бывших бальных залов, и ни единого следа строптивого триединого Бога, который прислал его с раскаленных равнин Абиссинии искать правду там, где ее никогда не было, – он не нашел ничего, господин генерал, совершенно ничегошеньки. Однако монсеньор Деметрио Олдос не удовольствовался расследованием в городе и верхом на муле отправился к ледяным плоскогорьям, стремясь уловить крохи святости Бендисьон Альварадо в местах, где ее образ еще не исказили блики власти, он появлялся из тумана в разбойничьем плаще и сапогах-скороходах, словно дьявольское видение, и сначала вызывал страх, а потом – удивление и любопытство у горцев, которые ни разу не видели человека такого цвета, но хитрый эритреец давал им к себе прикоснуться, пусть убедятся, что он не сочится смолой, показывал им зубы в темноте, выпивал с ними, ел мягкий белый сыр и прихлебывал чичу[35] из общей тыковки, чтобы завоевать доверие завсегдатаев мрачных местных кабаков, где на заре незапамятных времен знавали важную птичницу, сгибавшуюся под нелепым грузом корзин с цыплятами, раскрашенными под соловьев, с золотыми туканами, с чачалаками[36], выдаваемыми за павлинов для обмана диковатых жителей плоскогорья на невеселых воскресных ярмарках, вон там она садилась, падре, у очага, и ждала, пока кто-нибудь не окажет ей услугу и не переспит с ней на бурдюках с патокой в подсобке, за еду, падре, просто за еду, потому что горцы были тоже не дураки и не покупали ее поддельных пернатых, с которых после первого же дождя или просто при малейшем движении сходила краска, только она сама в свой обман и верила, падре, святая покровительница птиц, или благословительница горных долин, кому как больше нравится, недаром у нее такое имя, Бендисьон, благословение, хотя никто точно не упомнит, как ее звали раньше и когда стали называть Бендисьон Альварадо, это ведь вряд ли настоящее имя, в наших краях так людей не называют, а народ с моря, тот, да, может, вот оно как, даже это разузнал скользкий сыщик Сатаны, до всего он дознавался и докапывался, хотя головорезы из президентской службы безопасности спутывали ниточки, ведшие к истине, и чинили невидимые препятствия, вы подумайте, господин генерал, не убрать ли его где-нибудь на обрыве, мул ведь и оступиться может, но он согласия не дал, а дал приказ следить, соблюдая физическую неприкосновенность, повторяю, соблюдая физическую неприкосновенность, давать абсолютную свободу, всячески способствовать исполнению миссии, согласно окончательному распоряжению первого лица, выполнять, подписано мною, и еще раз для верности сказал, мною лично, сознавая, что идет на огромный риск: узнать, какой видели его мать Бендисьон Альварадо в те запретные времена, когда она была юной, томной, босоногой оборванкой и на хлеб себе зарабатывала известным местом, но она была красавица, падре, и до того наивная, что пришивала самым дешевым попугаям петушиные хвосты и выдавала их за ар, облезлым курам втыкала павлиньи перья из вееров и продавала как райских птиц, никто, конечно, не верил, никто не попадался в силки одинокой птичницы, шептавшей в тумане воскресных рынков, кто первый отзовется, тому птицу даром, все горные долины помнили ее простоту и нищету, а вот личность установить оказалось невозможно, потому что в архивах монастыря, где ее крестили, не нашлось свидетельства о рождении, зато нашлись три разных свидетельства ее сына, и во всех трех он представал по-разному, трижды зачатым в трех разных случаях, трижды труднорожденным по милости плетельщиков отечественной истории, запутавших нити действительности нарочно, чтобы никто не вызнал тайну его происхождения, сокровенную истину, след которой смог взять только эритреец, он разгреб навалы обманов, и перед ним что-то забрезжило, господин генерал, он был всего в шаге от правды, когда прогремел оглушительный выстрел, еще долго метавшийся меж серых хребтов и глубоких ущелий, и раздался нескончаемый, леденящий душу рев поскользнувшегося мула, который падал в головокружительную бездонную пропасть с покрытой вечными снегами вершины, по очереди стремительно пролетал все климатические зоны из учебника по естествознанию, миновал высоты, где рождался скудный исток великих судоходных вод, крутые склоны, по которым карабкались индейцы, а на закорках у них сидели мудрые доктора ботаники, составлявшие в экспедиции секретные гербарии, плато, где росли дикие магнолии и паслись мягкорунные овцы, дарующие нам щедрое пропитание, покров и добрый пример, особняки среди кофейных плантаций с бумажными гирляндами на пустых балконах и неизлечимыми долгожителями, вечно рокочущие бурные реки подле природной границы жарких краев, куда на закате, бывало, ветер доносил смрад мертвеца, бедолаги, умершего от старости, умершего от предательства, умершего от одиночества на плантациях какао с крупными вечнозелеными листьями, цветами розоватого оттенка и ягодообразными плодами, семена которых являются основной составляющей шоколада, и еще там было неподвижное солнце, и горячая пыль, и тыква обыкновенная, и дыня обыкновенная, и грустные тощие коровы в атлантическом департаменте при единственной бедняцкой школе на двести лиг вокруг, и выдох все еще живого мула, который шлепнулся, лопнув, словно сочный плод, и распугав кур, в банановые заросли на дне бездны, вот же ж на хрен, убрали-таки его, господин генерал, подстрелили из винтовки ягуарового калибра на обрыве Одинокой Души, несмотря на мое покровительство, сукины дети, несмотря на мои недвусмысленные, на хрен, телеграммы, ну да теперь они узнают, кто есть кто, хрипел он и сплевывал желчную пену, взбешенный не столько ослушанием, сколько уверенностью: от него скрывают что-то серьезное, если осмелились пойти наперекор его власти, он наблюдал за дыханием своих информаторов, зная, что только у ведающего правду достанет смелости солгать, изучал скрытые намерения членов высшего командования, стремясь понять, кто из них предатель, я тебя из дерьма вытащил, а ты, я тебя в золотую кровать спать уложил, с полу подобравши, а ты, я тебе жизнь спас, а ты, я тебя дороже всех купил, а ты, все вы, шлюхины дети, только один из них мог пренебречь телеграммой, подписанной моим именем и скрепленной сургучом с отпечатком его перстня, так что он принял на себя командование спасательной операцией и отдал приказ в течение сорока восьми часов найти его живым и доставить ко мне, а найдете мертвым – доставить все равно живым, а не найдете – все равно доставить, приказ столь понятный и грозный, что задолго до окончания срока к нему явились с донесением, обнаружен в зарослях на дне пропасти, раны прижжены золотыми цветами эспелеции[37], жив-живехонек заступничеством его матери Бендисьон Альварадо, вновь явившей благодать и силу, да еще и тому самому человеку, что тщился опорочить память о ней, индейскими тропами его снесли вниз в гамаке, привязанном к шесту, под конвоем гренадеров во главе с альгвасилом, который скакал верхом и, давая понять, что это дело первого лица, звонил в колокольчик вроде тех, которым созывают народ на мессу, устроили в президентском дворце, в спальне для почетных гостей, под персональную ответственность министра здравоохранения, пока он не оправился и не завершил свой чудовищный доклад, рукописный и отмеченный его инициалами на правом поле каждого из трехсот пятидесяти листов каждого из семи томов, каковой я подписываю своим именем и фамилией и скрепляю печатью четырнадцатого дня апреля месяца сего года милостью Господа, я, Деметрио Олдос, аудитор Священной Конгрегации обрядов, постулятор и инициатор веры, властью, данной мне Конституцией Святого престола, во торжество правосудия людского на земле и во славу Божию на небесах, доказательно утверждаю, что здесь содержится вся правда, только правда и ничего, кроме правды, ваше превосходительство, держите. И она действительно была заключена в этих семи опечатанных библиях, столь откровенная и неприятная, что лишь человек, равнодушный к чарам славы и чуждый интересов власти, осмелился преподнести ее в сыром виде невозмутимому старцу, который сидел в плетеном кресле-качалке, обмахивался шляпой и слушал, не моргая, только еле слышно вздыхал после каждого безобразного открытия, еле слышно произносил ага всякий раз, как вспыхивал свет истины, ага, повторял он, отгоняя шляпой апрельских мух, слетевшихся на остатки обеда, глотал эти горькие истины целиком, они жгли ему сердце, как тлеющие угли, ведь оказалось, что все это фарс, ваше превосходительство, сложная театральная постановка, которую он сам, того не желая, затеял, выставив на всеобщее обозрение труп в гробу со льдом, задолго до всяких разговоров о святости, просто чтобы никто не болтал, будто ты сгнила при жизни, цирковой трюк, на который он попался, когда ему донесли, что его мать Бендисьон Альварадо, господин генерал, творит чудеса, и он приказал провезти ее в пышной процессии до самых неведомых уголков его обширного края, чтобы не осталось ни одного человека, который не знал бы о ее добродетелях, после стольких лет никчемных огорчений, после стольких раскрашенных без всякой прибыли птиц, мама, после всей этой любви без любви, хотя мне и в голову не могло прийти, что из-за моего приказа людям станут платить, чтобы они изображали водянку, а потом якобы исцелялись на публике, двести песо заплатили фальшивому покойнику, который на коленях выполз из могилы и предстал перед изумленной толпой в драном саване и с набитым землей ртом, восемьдесят песо заплатили цыганке, которая притворилась, будто родила посреди улицы двухголовое чудовище в наказание за свои слова, будто чудеса оплачиваются правительством, и так оно и было, за все свидетельства до единого заплатили звонкой монетой, постыдный сговор, который, однако, учинили не просто льстецы с безобидной целью вам угодить, ваше превосходительство, как вначале полагал монсеньор Деметрио Олдос, нет, эту грязную торговлю, самую скандальную и святотатственную из всех, что расцвели пышным цветом при режиме, начали ваши клевреты, выдумывали чудеса и подкупали очевидцев те же ваши приспешники, что продавали якобы ниточки от наряда мертвой невесты, в котором возили его мать Бендисьон Альварадо, ага, те же люди, что печатали картинки и отливали медальоны с ее парадным портретом, ага, обогащались на продаже ее локонов, ага, бутылочек с водой, истекшей из ее ребра, ага, саванов из диагонали, на которых малярной краской рисовали нежное девичье тело, лежащее на боку с рукой у сердца, и лавочники-индусы ярдами отмеряли эти саваны на задворках своих лавок, грандиозное мошенничество, основанное на утверждении, что труп остается нетленным в жадных глазах бесконечной вереницы людей в центральном нефе собора, а правда, ваше превосходительство, заключалась в том, что тело его матери сохранялось не святостью, и не парафиновыми накладками, и не косметическими уловками, на которые он согласился исключительно из сыновней почтительности, а самыми банальными методами таксидермии, ее набили, как набивают животных для музеев естествознания, в чем он убедился, мама, своими руками я сдвинул стеклянную крышку с осыпающимися от одного взгляда траурными эмблемами, снял флердоранжевый венок с заплесневелого черепа, некогда поросшего кобыльей гривой, а теперь облысевшего, поскольку гриву, прядь за прядью, повытаскали на продажу как частицу мощей, вынул тебя из расползающихся обрывков свадебного платья, из засохшего хлама, из трудных селитряных закатов смерти, и весу в тебе оказалось не больше, чем в тыквенной миске, и пахло от тебя, как со дна сундука, и в тебе слышался беспокойный звук, похожий на гул твоей души, а на самом деле это щелкала челюстями моль, она изъела тебя, твои руки и ноги начали отваливаться, когда я хотел заключить тебя в объятия, ибо из твоего нутра вынули все, что являлось живым телом счастливой матери, уснувшей с рукой у сердца, и набили паклей, так что от тебя остались только пыльная слоеная оболочка, рассыпавшаяся, стоило лишь поднять ее в воздух, фосфоресцирующие, словно светлячки, кости да тихий стук стеклянных глаз, блохами скакнувших на каменный пол сумрачного храма, она превратилась в ничто, в кучку ошметков прежней матери, которую альгвасилы сгребли с пола лопатой и кое-как побросали обратно в гроб под непроницаемым каменным взглядом истукана, в чьих игуаньих глазах не проскользнуло ни тени чувства, даже когда он оказался в экипаже без опознавательных знаков наедине с единственным человеком в этом мире, который осмелился поставить его перед зеркалом истины, оба смотрели сквозь полупрозрачные занавески на орды убогих, отдыхавших после жаркого дня в прохладе каменных аркад, где раньше торговали книжонками про ужасные преступления, про несчастную любовь, про плотоядные цветы и колдовские плоды, подавляющие волю, а теперь оглушительно орали продавцы фальшивых мощей, обрывков платья и прядок волос его матери Бендисьон Альварадо, и он ясно ощутил, что монсеньор Деметрио Олдос снял слова у него с языка, когда отвернулся от полчищ инвалидов и пробормотал, все-таки есть хоть какая-то польза от его тщательного расследования: мы точно выяснили, что эти бедные люди любят ваше превосходительство больше жизни, монсеньор Деметрио Олдос нашел признаки вероломства внутри президентского дворца, убедился в алчности льстецов и коварстве пресмыкающихся нахлебников режима, но зато обнаружил новую форму любви в толпах бедняков, которые ничего от него не ждали потому, что ни от кого ничего не ждали, и поклонялись ему с таким земным обожанием, что его можно было потрогать руками, и беззаветной преданностью, которая Господу нашему и не снилась, ваше превосходительство, но он едва сморгнул, услышав это удивительное откровение, в былые времена всколыхнувшее бы всё у него внутри, даже не вздохнул, только с затаенной тревогой подумал, ну да, падре, не хватало еще, чтобы никто меня не любил, вы-то вернетесь к себе пожинать плоды славы и моего несчастья под золотыми куполами вашего лживого мира, а он останется нести незаслуженный груз правды, и рядом не будет заботливой матери, готовой помочь, останется один, как перст на этой родине, которую я не выбирал, она мне досталась такой, как вы ее видели, да она и всегда такая была, с этим своим ощущением нереальности, с запахом дерьма, с этим народом без истории, который верит только в жизнь и больше ни во что, вот родина, которую навязали мне, не спросив, падре, сорок градусов жары и девяносто восемь процентов влажности в стеганом полумраке президентского экипажа, дышу пылью, мучаюсь подлостью разбухшего яичка, которое во время аудиенций тихо свистит, как кофеварка, некому даже в домино проиграть, некому верить, никто правды не скажет, падре, поставьте себя на мое место, но вслух этого не сказал, мимолетно вздохнул, едва сморгнул и попросил монсеньора Деметрио Олдоса, чтобы сегодняшний тяжелый разговор остался между нами, вы мне ничего не говорили, падре, я не знаю правды, идет, и монсеньор Деметрио Олдос сказал, конечно, ваше превосходительство не знает правды, слово мужчины. Дело Бендисьон Альварадо приостановили за недостаточностью доказательств и официальным распоряжением со всех амвонов зачитали соответствующий эдикт, а также предупреждение о подавлении любых протестов и беспорядков, но силовые службы и не подумали вмешаться, когда орды возмущенных паломников развели на Гербовой площади костры из дверей кафедрального собора, повыбивали камнями витражи с ангелами и гладиаторами во дворце Апостольской нунциатуры, все разгромили, господин генерал, но он не пошевелился в гамаке, осадили монастырь францисканок, чтобы те умерли с голоду, разграбили церкви и миссии, сломали все, что имело отношение к священникам, господин генерал, но он неподвижно лежал в гамаке, в прохладной тени бугенвиллей, пока верховное командование в полном составе не заявило, что не в силах усмирить народ и восстановить порядок без кровопролития, как планировали, только тогда он поднялся, вошел в кабинет после долгих месяцев бездеятельности и торжественно, твердым голосом и твердой рукой принял на себя ответственность за истолкование народной воли посредством декрета, который составил по личному вдохновению, на свой страх и риск, не предупреждая военных и не советуясь с министрами, статьей первой провозглашалась гражданская святость Бендисьон Альварадо в соответствии с неоспоримым решением свободного и суверенного народа, ей присваивались звания покровительницы нации, исцелительницы больных и владетельницы птиц, а день ее рождения становился национальным праздником, статьей второй с момента издания декрета объявлялась война Святому престолу со всеми последствиями, вытекающими из этого согласно гуманитарному праву и действующим международным соглашениям, статьей третьей предписывалось незамедлительное, публичное и торжественное изгнание сеньора архиепископа-примаса и, соответственно, изгнание епископов, апостольских префектов, священнослужителей, монахинь и любых соотечественников или иностранцев, имеющих какое-либо касательство к вопросам Бога в любом качестве и любых обстоятельствах внутри страны, включая территориальные воды в пределах пятидесяти морских лиг, а статьей четвертой и последней объявлялась экспроприация всего имущества Церкви, храмов, монастырей, школ, пахотных и пастбищных земель с орудиями труда и животными, сахарных заводов, фабрик и мастерских, а также всего, что в действительности ей принадлежало, хоть и было зарегистрировано на третьих лиц, причем данное имущество направлялось в фонд памяти святой Бендисьон Альварадо-птичницы в целях совершенствования ее культа и чествования ее памяти, декрет, продиктованный лично первым лицом и скрепленный печатью с перстня верховной и неотменяемой власти, вступал в силу немедленно и подлежал обязательному исполнению. Под гром праздничных фейерверков, колокольный звон и бравурную музыку, пока в стране отмечали знаменательную гражданскую канонизацию, он лично озаботился тем, чтобы декрет исполнялся без всяких оговорок и не пал бы жертвой очередного обмана, он вновь ухватил бразды действительности своими атласными перчатками, как в прежние славные времена, когда люди выбегали ему наперерез, пока он спускался по лестнице, и просили снова разрешить скачки по городским улицам, и он разрешал, снова разрешить бег в мешках, и он разрешал, и являлся в самые захудалые хозяйства и разъяснял, как нужно сажать куриц на насесты и как холостить телят, он не удовольствовался тщательной проверкой описей церковного имущества, а провел официальные церемонии экспроприации, дабы между волей и исполнением не оставалось никакого зазора, сопоставил истины на бумаге с обманчивыми истинами в жизни, проследил за изгнанием главных общин, которые подозревались в намерении вывезти в мешках с двойным дном и фальшивых корсетах сокровища последнего вице-короля, зарытые прежде на бедняцких кладбищах и не обнаруженные федеральными вожаками, несмотря на ожесточенные поиски в течение всех долгих войн, и поэтому разрешил каждому представителю церкви взять в багаж одну-единственную смену белья, а всходить на борт им полагалось в чем мать родила, так они и шли голые, простые сельские священники, которым было все едино – в одежде или без, лишь бы отправили в новое место, изнуренные малярией префекты миссионерских земель, полные достоинства безбородые епископы, а за ними женщины, робкие сестры милосердия, боевые миссионерки, гораздые укрощать природу и выращивать овощи в пустыне, стройные францисканки, мастерицы игры на клавикорде, и салезианки с тонкими руками и нетронутыми телами, потому что даже нагишом, в первозданном виде, монахинь можно было различить по происхождению, положению в церкви и особенностям занятий, они шагали мимо тюков с какао и мешков с соленой рыбой по огромному ангару таможни, сбивались, словно напуганные овцы, складывали руки на груди, в надежде прикрыть срам одних срамом других перед каменным старцем, который сидел под лопастями вентилятора и смотрел, не моргая, в одну точку, через которую лился поток голых женщин, созерцал их бесстрастно, неподвижно, пока на территории страны не осталось ни единой монахини, это последние были, господин генерал, но запомнил он всего одну, которую выхватил взглядом из гурьбы пугливых послушниц, выделил, хотя она ничем не выделялась, низкорослая, коренастая, крепко сбитая, изобильные ягодицы, большие спелые груди, неуклюжие руки, крутой лобок, волосы подстрижены садовыми ножницами, зубы щербатые и твердые, как топоры, маленький нос, плоские ступни, непримечательная послушница, такая же, как все, но он почувствовал, что она единственная из толпы смотрящих прямо перед собой голых женщин оставила, проходя мимо него, запах лесного зверя, от которого я задохнулся, и он едва успел незаметно скосить глаза и посмотреть вослед ей, уходящей навсегда, когда офицер службы установления личностей нашел имя в алфавитном списке и выкрикнул, Насарено Летисия, и она мужским голосом отозвалась, здесь. Так она и провела остаток жизни, здесь, рядом с ним, пока его последняя ностальгия не утекла в трещины памяти и не остался только ее образ на клочке бумаги, где он написал, Летисия Насарено души моей, посмотри, во что я превратился без тебя, спрятал клочок в тайнике для пчелиного меда, перечитывал, когда никто не видел, и снова сворачивал, мгновенно пережив тот незапамятный вечер, когда лил лучезарный дождь и к нему явились с донесением, господин генерал, что тебя вернули на родину по приказу, которого он не отдавал, а всего-то пробормотал, Летисия Насарено, пока наблюдал последний уходящий к горизонту пепельный сухогруз, Летисия Насарено, повторил он, чтобы не забыть имя, и этого хватило: президентская служба безопасности похитила ее из монастыря на Ямайке и с кляпом во рту, в смирительной рубашке, в опечатанном сосновом ящике с надписью: хрупкое, do not drop this side up[38], с исправным разрешением на вывоз двух тысяч восьмисот хрустальных бокалов для шампанского из президентских погребов и освобождением от пошлины провела через таможню, а потом погрузила в трюм угольного судна, отправила обратно и уложила, голую и одурманенную, в пышную кровать в спальне для почетных гостей, и именно такой он вспоминал ее, в три часа пополудни, под просеянным сквозь москитную сетку светом, она спала тем же мирным естественным сном, что и множество других неподвижных женщин, которых ему подавали на блюдечке, даже если он не просил, и которыми он овладевал в этой комнате, не трудясь пробудить от фенобарбитального морока, чувствуя себя побежденным и ужасно беззащитным, но Летисию Насарено он не тронул, только смотрел, по-детски удивляясь, как это ее нагота успела так измениться с тех пор, как он видел ее в портовых ангарах, ей сделали завивку, выбрили даже самые сокровенные уголки, покрыли красным лаком ногти на руках и ногах, нанесли помаду на губы, румяна на щеки, тени на веки, и от нее исходил сладкий аромат, забивший нутряной след лесного зверя, вот незадача, хотели как лучше, а всё испортили, она была так не похожа на себя, что у него не получалось разглядеть ее, голую, под глупыми притирками, хотя он видел, как она погружена в снотворный экстаз, как выплывает на поверхность, как просыпается, видит его, мама, это была она, Летисия Насарено моего томления, окаменевшая от ужаса перед каменным старцем, который безжалостно рассматривал ее через тонкие облака москитной сетки, напуганная его непонятным безмолвием, она не могла и помыслить, что, несмотря на свои бесчисленные годы и безмерную власть, он напуган сильнее, чем она, более одинок и растерян и так же смятен и беспомощен, как в тот раз, когда впервые подступился к женщине, к одной солдатке, глубокой ночью она купалась нагишом в реке, и он представлял себе ее силу и формы по тому, как она, вынырнув, всякий раз отфыркивалась, словно кобыла, слышал ее темный одинокий смех во мраке, чувствовал радость ее тела во мраке, а сам не мог пошевелиться от страха, потому что до сих пор был девственником, даром что служил уже в чине лейтенанта артиллерии на третьей гражданской войне, но потом страх упустить возможность пересилил страх действовать, и он бросился в воду как был, в крагах, с вещмешком, с патронташем, с мачете, с капсюльным ружьем, нагруженный такой уймой военного барахла и тайных страхов, что солдатке сперва показалось, будто в реку въехал всадник, но потом она поняла, это всего-навсего перепуганный мужчина, и укрыла его в заводи своего милосердия, провела за руку по темному туннелю замешательства, потому что сам дорогу к заводи он найти не мог, материнским тоном указывала во мраке, крепче держи меня за плечи, чтобы течением не унесло, не садись на корточки, а упрись коленями в дно и дыши медленно, чтобы дыхалки хватило, и он слушался, словно мальчишка, и думал, мать моя Бендисьон Альварадо, хрен их знает, как эти бабы умудряются всё делать так, будто они же это и придумали, как у них получается быть такими мужиками, а она тем временем избавляла его от амуниции, годной для других войн, менее страшных и отчаянных, а не этой одинокой войны по шею в воде, он умер от ужаса в отдающих хвойным мылом объятиях, когда она расстегнула ему пряжки на обоих ремнях, а потом пуговицы на ширинке и остолбенела, нащупав не то, что искала, а огромное яичко, точно плавучую жабу во мраке, отдернула руку, отодвинулась, дуй к своей мамочке, пусть тебя сменяет на другого, сказала она, ты бракованный, ибо его обуял тот же извечный страх, что не давал ему пошевелиться при виде голой Летисии Насарено, и в неведомые воды ее реки он не рискнул бы войти даже в полном обмундировании, покуда она сама не протянет ему сострадательную руку, так что он укрыл ее простыней, включил ей граммофон и не выключал, пока цилиндр с песней про горемычную Дельгадину[39], в которую влюбился собственный отец, не стал заедать, велел расставить в вазах войлочные цветы, потому что живые вяли от прикосновения ее вредительских пальцев, всячески старался осчастливить ее, но по-прежнему держал в строгом заключении и наказывал наготой, чтобы поняла – с ней будут хорошо обращаться, ее будут любить, но сбежать от уготованной участи у нее не получится, и она отлично поняла и, стоило страху немного отступить, без всяких «пожалуйста» приказала, генерал, откройте мне окно подышать свежим воздухом, и он открыл, а теперь закройте, мне луна в лицо светит, закрыл, он выполнял приказы, как будто их давали из любви, и тем послушнее и увереннее вел себя, чем ближе становился вечер, когда лил лучезарный дождь и он проскользнул под москитную сетку и одетым лег рядом с ней, не будя, целыми ночами в одиночку познавал тайные выделения ее тела, вдыхал запах дикой суки, становившийся все жарче с каждым месяцем, на животе у нее проклюнулась плесень, она, всполошенная, проснулась с криком, отодвиньтесь, генерал, и он сдержанно, медленно встал, но по-прежнему ложился рядом, пока она спала, и так наслаждался ею, не прикасаясь, в первый год ее заточения, пока она не привыкла просыпаться подле него, не понимая, куда текут скрытые русла этого непостижимого старца, который забросил услады власти и отрады мира и посвятил себя созерцанию ее и служению ей, и это тем сильнее сбивало ее с толку, чем ближе становился вечер, когда лил лучезарный дождь и он лег на нее, спящую, так же, как когда-то бросился в воду, в чем был, в форме без знаков различия, в портупее, со связкой ключей, в крагах, в кавалеристских сапогах с золотой шпорой, и, почувствовав давление, она в ужасе проснулась и попыталась скинуть с себя этого жеребца в военной сбруе, но он выказывал такую решимость, что она попробовала выиграть время последним оставшимся способом, снимите портупею, генерал, а то пораните мне сердце пряжками, снял, снимите шпору, генерал, а то оцарапаете мне лодыжку своей золотой звездой, снимите с пояса ключи, они мне в бедренную кость упираются, и он в конце концов делал, что велели, хотя, чтобы содрать с него пасики от сабли, они мне дышать мешают, у нее ушло три месяца, и еще месяц на краги, никакого житья от этих застежек, то была медленная и изнурительная борьба, в которой она оттягивала решающую битву, не доводя его до отчаяния, а он постепенно сдавался, лишь бы она была довольна, и ни один из двоих в итоге не понял, как случился финальный катаклизм спустя больше двух лет после похищения, когда его теплые, нежные, неприкаянные руки случайно наткнулись на подводные камни спящей послушницы, она пробудилась, смятенная бледным потом и смертной дрожью, и не стала ни по-хорошему, ни по-плохому увертываться от оседлавшего ее неистового зверя, но привела его в смятение, взмолившись, сними сапоги, а то замараешь мне простыни голландского полотна, кое-как снял, сними краги, и брюки, и бандаж, сними все, любимый, а то я тебя не чувствую, и он сам не понял, как оказался в том виде, в котором его знавала только мать в свете печальных гераниевых арф, избавился от страха, стал свободным диким бизоном и в первой же атаке сокрушил все на своем пути и рухнул в бездну безмолвия, где слышалось только подобное скрипу корабельных снастей скрежетание сжатых зубов Насарено Летисии, здесь, она обеими пятернями вцепилась мне в волосы, чтобы не умереть одной в бездонной головокружительной дыре, где и сам я умирал, потому что все части тела с одинаковой силой разом потребовали своего, но он все равно забыл про нее, остался один в потемках, стремясь отыскать самого себя в солоноватой воде его слез, генерал, в робкой ниточке его воловьей слюны, генерал, в полном изумлении, мать моя Бендисьон Альварадо, как можно было прожить столько лет, не познав этой бури, плакал он, взбаламученный желаниями своих почек, хлопушечными зарядами своих кишок, смертельным содроганием нежного щупальца, которое с корнем вырвало его внутренности и превратило его в зарезанную скотину, которая, колотясь в агонии, забрызгивала кипенные простыни горячим и кислым веществом, исказившим в его памяти похожий на жидкое стекло воздух вечера под москитной сеткой, когда лил лучезарный дождь, потому что это было дерьмо, генерал, его собственное дерьмо.