Книги

Игра в бисер

22
18
20
22
24
26
28
30

Кнехт помедлил, потом сказал:

– Если надо, готов.

– А если окажется, что ты здесь ненадолго останешься, готов ли ты слушаться и вести себя так же тихо, как золотая рыбка?

Студент снова отвечал утвердительно.

– Это хорошо, – сказал Старший Брат. – Сейчас я раскину палочки и спрошу оракулов.

Кнехт сидел и, держась тихо, «как золотая рыбка», глядел с благоговением и любопытством, а тот извлек из деревянного, похожего на колчан кубка горсть палочек; это были стебли тысячелистника, он внимательно пересчитал их, сунул часть обратно в сосуд, отложил один стебель, разделил остальные на две равные горстки, оставил одну в левой руке, чуткими кончиками пальцев правой вынул несколько палочек из другой горстки, пересчитал их, отложил в сторону, после чего осталось совсем мало стеблей, которые он и зажал двумя пальцами левой руки. Уменьшив таким образом по ритуальному счет у одну горсть до нескольких стеблей, он проделал эту же процедуру с другой. Отсчитанные стебли он отложил, снова перебрал, одну за другой, обе горсти, пересчитал, зажимая двумя пальцами, оставшееся, и все это пальцы его проделывали с привычным проворством, это походило на тайную, подчиненную строгим правилам и после тысячи упражнений виртуозно сыгранную игру, где главное – ловкость. После того как он сыграл несколько раз, осталось три горстки, из числа их стеблей он вывел знак, который и нанес на листок бумаги остроконечной кисточкой. Теперь весь этот сложный процесс начался сначала, палочки были разделены на две равные горстки, их снова считали, откладывали, зажимали между пальцами, пока наконец опять не осталось три горстки, в результате чего появился второй знак. Приплясывая, с тихим сухим стуком ударялись стебли друг о друга, меняли места, разлучались, ложились по новому счету, палочки двигались ритмически, с таинственной уверенностью. В завершение каждого тура рука записывала очередной знак, и наконец положительные и отрицательные знаки выстроились друг над другом шестью рядами. Стебли были собраны и тщательно уложены в сосуд, маг сидел теперь на полу на камышовой циновке и долго молча разглядывал листок с итогом своего гаданья.

– Это знак Мон, – сказал он. – Название этого знака «глупость молодости». Вверху гора, внизу вода, вверху Дзен, внизу Кан. У подножья горы бьет родник, символ молодости. А ответ такой:

Глупость молодости добивается успехаНе я ищу молодого глупцаМолодой глупец ищет меняПри первом гадании я отвечуСпрашивать много раз – это назойливостьЕсли он будет назойлив, отвечать не стануУпорство на пользу

Кнехт не дышал, так было напряжено его внимание. В наступившей тишине он непроизвольно вздохнул с облегчением. Спрашивать он не осмелился. Но полагал, что понял: пришел молодой глупец, ему разрешено остаться. Он был все еще заворожен тонкой игрой двигавшихся, как марионетки, пальцев и палочек, за которой так долго следил и которая, хотя смысла ее нельзя было угадать, казалась такой убедительно осмысленной, а результат ее взял уже над ним власть. Оракул высказался, решив дело в его пользу.

Мы не стали бы так подробно описывать этот эпизод, если бы сам Кнехт не рассказывал его часто и не без удовольствия друзьям и ученикам. Возвращаемся к нашему объективному изложению событий. Кнехт провел в Бамбуковой Роще несколько месяцев и научился орудовать стеблями тысячелистника почти с таким же совершенством, как его учитель. Тот ежедневно по часу упражнялся с ним в счете палочек, знакомил его с грамматикой и символикой гадального языка, заставлял его упражняться в писании и заучивании наизусть шестидесяти четырех знаков, читал ему старые комментарии, рассказывал в особенно удачные дни какую-нибудь из историй «Чжуан-цзы». Еще ученик научился возделывать сад, мыть кисточки, растирать тушь, готовить суп и чай, собирать хворост, следить за погодой и пользоваться китайским календарем. Однако редкие его попытки вовлечь в их скупые беседы также игру в бисер и музыку были совершенно напрасны. То они встречали как бы глухоту, то пресекались снисходительной улыбкой или каким-нибудь изречением вроде: «Густые тучи, дождя не жди» или «Благородный беспорочен». Но когда Кнехт выписал из Монтепорта маленькие клавикорды и стал играть на них по часу в день, это возражений не вызвало Однажды Кнехт признался учителю, что хочет умудриться включить в Игру систему «Ицзин». Старший Брат рассмеялся.

– Что ж, попробуй! – воскликнул он. – Посмотришь сам. Вместить в мир бамбуковую рощицу можно. Но удастся ли садовнику вместить весь мир в свою бамбуковую рощу, это, по-моему, сомнительно.

Довольно об этом. Упомянем только, что через несколько лет, когда Кнехт стал уже очень уважаемым лицом в Вальдцеле, он пригласил Старшего Брата прочесть там какой-то курс, но тот не ответил.

Впоследствии Иозеф Кнехт называл месяцы, прожитые им в Бамбуковой Роще, не только особенно счастливой порой, но часто и «началом своего пробуждения», ибо с той поры в его высказываниях часто встречается образ пробуждения – в сходном, хотя и не совсем том же смысле, какой он прежде вкладывал в образ призвания. «Пробуждение», надо думать, должно означать какое-то познание самого себя и своего места в касталийском и человеческом мире, но нам кажется, что акцент все больше смещался к самопознанию – в том смысле, что с «началом пробуждения» Кнехт все больше приближался к пониманию своего особого, беспримерного положения и назначения, а понятия и категории устоявшейся общей и специально касталийской иерархии становились для него все более относительными.

Пребыванием в Бамбуковой Роще занятия китаистикой далеко не кончились, они продолжались и потом, причем особенно бился Кнехт над изучением древней китайской музыки. У старых китайских авторов он везде натыкался на похвалы музыке как одной из первооснов всяческого порядка, всяческой нравственности, красоты и здоровья, а Кнехту такой широкий и нравственный подход к музыке был благодаря мастеру музыки, который мог служить прямо-таки его олицетворением, издавна хорошо знаком. Никогда не отказываясь от общего плана своих занятий, известного нам из того письма Фрицу Тегуляриусу, он широко и энергично наступал там, где угадывал что-то существенное для себя, то есть где путь «пробуждения», на который он вступил, вел его, как ему казалось, вперед. Один из положительных результатов его обучения у Старшего Брата состоял в том, что с тех пор он преодолел свой страх перед Вальдцелем, он теперь ежегодно участвовал там в каком-нибудь высшем курсе и, неожиданно для себя став лицом, на которое в vicus lusorum смотрели с интересом и уважением, принадлежал к тому центральному и самому чувствительному органу всей сферы Игры, к той безымянной группе заслуженных игроков, в чьих руках всегда, в сущности, находится судьба или по меньшей мере направление и стиль Игры. Собираясь главным образом в нескольких уединенных, тихих комнатах архива, эта группа игроков, где попадались, но отнюдь не преобладали служащие игорных учреждений, занималась критическим разбором партий, боролась за включение в Игру того или иного нового материала или за его невключение, вела дебаты в пользу или против каких-то постоянно менявшихся вкусов, связанных с формой, с внешними приемами, со спортивным элементом Игры; каждый здешний завсегдатай был виртуозом Игры, каждый как нельзя лучше знал таланты и особые свойства каждого, это напоминало кулуары какого-нибудь министерства или какой-нибудь аристократический клуб, где встречаются и знакомятся друг с другом властители и авторитеты завтрашнего и послезавтрашнего дня. Здесь царил приглушенный, изысканный тон, здесь все были честолюбивы, не показывая этого, внимательны и критичны донельзя. В этой элите молодежи из vicus lusorum многие в Касталии, да и кое-кто за ее пределами, видели последний расцвет касталийской традиции, верх обособленно-аристократической духовности, и не один юноша годами честолюбиво мечтал о том, чтобы когда-нибудь войти в этот круг. Для других этот отборный круг претендентов на высшие посты в иерархии Игры был, наоборот, чем-то ненавистным и растленным, кликой заносчивых бездельников, остроумных шалунов-гениев, не знающих жизни и действительности, претенциозной и по сути паразитической компанией зазнаек и карьеристов, чье призвание и чей смысл жизни – баловство, бесплодное самоупоение духа.

Кнехт к обеим оценкам относился спокойно; ему было безразлично, превозносит ли его студенческая молва как оригинала или поносит как выскочку и карьериста. Важны были ему только его занятия, целиком теперь связанные с областью Игры. Важен был ему, кроме этого, только, может быть, один вопрос: действительно ли Игра – самое высшее, что есть в Касталии, и стоит ли отдавать ей жизнь. Ведь с проникновением во все более сокровенные тайны законов Игры и ее возможностей, по мере того как он осваивался в запутанных закоулках архива и сложного внутреннего мира игровой символики, его сомнения вовсе не умолкали, он уже знал по своему опыту, что вера и сомнение неразрывны, что они обуславливают друг друга, как вдох и выдох, и с его успехами во всех областях микрокосма Игры росла, конечно, и его зоркость, его чувствительность ко всем проблематичным ее сторонам. На какое-то время идиллия в Бамбуковой Роще, может быть, успокоила его или сбила с толку, пример Старшего Брата показал ему, что выходы из всех этих проблем как-никак существовали; можно было, например, сделаться, как он, китайцем, замкнуться за оградой сада и довольствоваться скромным, но не таким уж плохим видом совершенства. Можно было также, пожалуй, стать пифагорейцем или монахом и схоластом – но это был паллиатив, лишь для немногих возможный и позволительный отказ от универсальности, отказ от сегодняшнего и завтрашнего дня ради чего-то совершенного, но прошедшего, это был утонченный вид бегства, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не его путь. Но каков был его путь? Кроме больших способностей к музыке и к игре в бисер, он чувствовал в себе и другие силы, какую-то внутреннюю независимость, какое-то высокое своенравие, которое, правда, вовсе не запрещало и не мешало ему служить, но все-таки требовало, чтобы он служил лишь самому высшему владыке. И эта сила, эта независимость, это своенравие были не только чертой его душевного склада, они были действенно обращены не только внутрь, но и наружу. Уже в школьные годы, особенно в период своего соперничества с Плинио Дезиньори, Иозеф Кнехт часто замечал, что многие ровесники, а еще больше младшие однокашники не только любят его и ищут дружбы с ним, но склонны подчиняться ему, просить у него совета, поддаваться его влиянию, и это ощущение с тех пор не раз повторялось. У него была очень приятная сторона, у этого ощущения, оно льстило честолюбию и укрепляло чувство собственного достоинства. Но была у него и совсем другая сторона, мрачная, ужасная, ибо даже в склонности смотреть на этих жаждавших совета, руководства и примера однокашников свысока, видеть их слабость, недостаток у них упорства и достоинства, а уж тем более в появлявшемся иной раз тайном желании сделать их (хотя бы мысленно) покорными рабами было что-то запретное и мерзкое. Кроме того, во время соперничества с Плинио он изведал, какой ответственностью, каким напряжением и какой внутренней нагрузкой надо платить за всякое блестящее и почетное положение; он знал также, как бывает обременен мастер музыки своей ролью. Было прекрасно и чем-то соблазнительно обладать властью над людьми и блистать перед другими, но было в этом также что-то демоническое и опасное, и мировая история состояла ведь из непрерывного ряда властителей, вождей, заправил и главнокомандующих, которые, за крайне редкими исключениями, славно начинали и плохо кончали, ибо все они, хотя бы на словах, стремились к власти ради доброго дела, а потом власть опьяняла их и сводила с ума, и они любили ее ради нее самой. Ту, дарованную ему природой власть следовало освятить и сделать полезной, поставив ее на службу иерархии; это было ему всегда совершенно ясно. Но где находилось то место, на котором его силы могли бы сослужить свою службу наилучшим, наиболее плодотворным образом? Способность привлекать к себе других, особенно младших, и оказывать на них большее или меньшее влияние представляла бы ценность для офицера или политика, но здесь, в Касталии, ей не было приложения, здесь эти способности могли пригодиться, собственно, только учителю и воспитателю, а как раз к этой деятельности Кнехта не тянуло. Если бы все шло только по его желанию, он предпочел бы всякой другой жизни жизнь независимого ученого – или умельца Игры. Но тут перед ним вставал старый, мучительный вопрос: была ли эта Игра действительно выше всего, была ли она действительно царицей в духовном царстве? Не была ли она, несмотря ни на что, в конечном счете только игрой? Действительно ли стоила она того, чтобы целиком ей отдаться, служить ей всю жизнь? Когда-то, несколько поколений назад, эта знаменитая Игра началась как некая замена искусства, и постепенно, для многих во всяком случае, она становилась своего рода религией, давая возможность сосредоточиться, возвыситься и проникнуться молитвенным благоговением высокоразвитому уму. Мы видим, спор, который шел в Кнехте, был старым спором между эстетическим и этическим началом. Ни разу не высказанный полностью, но и никогда полностью не умолкавший вопрос был тот же, что так смутно и грозно нет-нет да вставал в его вальдцельских ученических стихах – он относился не только к игре в бисер, он относился к Касталии вообще.

Как раз в ту пору, когда его очень угнетали эти проблемы и во сне он часто вел диспуты с Дезиньори, он однажды, проходя по одному из просторных дворов вальдцельского городка Игры, услыхал, как сзади его окликнул по имени чей-то голос, показавшийся ему знакомым, хотя он и не узнал его сразу. Обернувшись, он увидел рослого молодого человека с усиками, который бросился к нему. Это был Плинио, и под наплывом воспоминаний и нежности Кнехт горячо приветствовал его. Они договорились встретиться вечером. Плинио, давно закончивший курс в мирских высших учебных заведениях, приехал на короткие каникулы послушать какой-то курс Игры, как и несколько лет назад. Вечерняя встреча, однако, вскоре смутила обоих друзей. Плинио был здесь вольнослушателем, дилетантом со стороны, которого терпели, который слушал свой курс, правда, с большим рвением, но курс как-никак для посторонних и для любителей, дистанция была слишком велика; он сидел перед специалистом и посвященным, который при всем своем бережном и внимательном отношении к связанным с Игрой интересам друга невольно заставлял его чувствовать, что здесь он не коллега, а младенец, резвящийся на периферии науки, которую другой знает насквозь. Стараясь увести разговор от Игры, Кнехт попросил Плинио рассказать ему о своей службе, о своей работе, о своей жизни там, в миру. И тут Иозеф оказался отсталым человеком, младенцем, задающим наивные вопросы и бережно поучаемым. Плинио был юрист, добивался политического влияния, собирался обручиться с дочерью одного партийного вождя, он говорил языком, понятным Иозефу лишь наполовину, многие повторявшиеся выражения казались ему пустым звуком, во всяком случае, были для него лишены содержания. Тем не менее можно было заметить, что там, в своем мире, Плинио что-то значил, знал, что к чему, и ставил перед собой честолюбивые цели. Но два мира, когда-то, десять лет назад, в лице этих двух юношей с любопытством и не без симпатии соприкасавшиеся и ощупывавшие друг друга, разъединились теперь и разобщились вконец. Нельзя было не признать, что этот светский человек и политик сохранял какую-то привязанность к Касталии, если уже второй раз жертвовал своими каникулами ради Игры; но, в сущности, думал Иозеф, это выглядело так же, как если бы он, Кнехт, вторгся вдруг в сферу деятельности Плинио и любопытным гостем появился на каком-нибудь судебном заседании, на фабрике или в благотворительном учреждении. Разочарованы были оба. Кнехт нашел, что его бывший друг стал грубей и поверхностнее, а Дезиньори нашел, что его прежний товарищ довольно-таки высокомерен в своей замкнутой духовности и посвященности, он превратился, как показалось Плинио, поистине в «чистый дух», упоенный собою и своим спортом. Между тем они не жалели усилий, и Дезиньори не уставал рассказывать о своих занятиях и экзаменах, о поездках в Англию и на юг, о политических собраниях, о парламенте. Один раз он обронил фразу, прозвучавшую как угроза или предостережение, он сказал:

– Скоро, вот увидишь, наступят неспокойные времена, может быть, войны, и вполне возможно, что вся ваша касталийская жизнь будет снова всерьез поставлена под вопрос.

Иозеф отнесся к этому не очень серьезно, он только спросил:

– А ты, Плинио? Ты будешь за Касталию или против нее?

– Ах, – сказал Плинио с натужным смешком, – меня вряд ли станут спрашивать о моем мнении. Вообще-то я, конечно, за то, чтобы Касталия существовала по-прежнему, иначе я не был бы здесь, Но при всей скромности ваших материальных запросов Касталия обходится стране каждый год в кругленькую сумму.

– Да, – засмеялся Иозеф, – сумма эта, я слышал, составляет около десятой части того, что ежегодно расходовала наша страна в век войн на оружие и боеприпасы.