Книги

Сад, пепел

22
18
20
22
24
26
28
30

Данило Киш

Сад, пепел

Поздними летними утрами мама бесшумно входила в комнату, неся поднос. Этот поднос уже начал терять тонкий слой когда-то покрывавшей его никелевой глазури. По краям, где плоская поверхность изгибалась в слегка приподнятый бортик, еще видны следы прежнего блеска — в чешуйчатых пластинках никеля, похожего на фольгу, истончившуюся под ногтями. Узкий прямой бортик заканчивается овальным жёлобом, загибающимся вниз. Этот изогнутый жёлоб уже помят и деформирован. По верхней кромке бортика, по всей окружности, выдавлены мелкие декоративные выпуклости, целое ожерелье крошечных жестяных глазков. Тот, кто держал поднос (а чаще всего это была мама), должен был чувствовать под подушечками прижатых больших пальцев хотя бы три или четыре полукруглые выпуклости, подобные буквам азбуки для слепых. Здесь, вокруг этих глазков, колечками скопился слой жира, едва видимый и подобный тени от маленьких церковных куполов. Эти колечки цвета грязи под ногтями образовались от кофейной гущи, рыбьего жира, меда и шербета. На гладкой блестящей поверхности подноса в виде тонкого полумесяца остаются следы стеклянной посуды, только что сдвинутой с места. — И не открывая глаз, я знал, по хрустальному позвякиванию ложечек о стаканы, что мама на минутку оставила поднос и решительно направилась к окну, чтобы отодвинуть темную портьеру. Тогда комната озарялась сияющим светом утра, а я плотно закрывал глаза, пока свет не начинал отливать желтым, синим, красным. Мама приносила на подносе в баночке с медом, в бутылочке рыбьего жира янтарные краски солнечных дней, густые концентраты, полные упоительных запахов. Эти баночки, бутылочки и стаканы были всего лишь образцами, препаратами тех новых стран, у берегов которых по утрам швартовался безумный корабль наших дней. В стакане сверкала чистая вода, вода-эталон, и мы ловко ее выпивали, мелкими глотками, причмокивая языком, как опытные дегустаторы. Гримасами и покашливанием мы иногда выражали свое неудовольствие: вода не имела вкуса, она была маслянистая, как дождевая, с осенней мутью, а мед терял цвет, становился густым и непрозрачным, с первыми признаками кристаллизации. В дождливые дни, облачные и пасмурные, на черенке ложечки оставались следы наших пальцев. Тогда, расстроенные и недовольные, мы отказывались просыпаться и опять забирались под уютные одеяла, чтобы проспать дни, которые начинали портиться и вонять, как протухшая рыба.

На нашей улице стволы конских каштанов соприкасались кронами, образуя что-то вроде перголы. Между могучими аркадами воздвигались своды, покрытые листвой, как плющом. В дни равноденствия или в обычные безветренные дни все это архитектурное творение стояло неподвижно и незыблемо, воплощенное в смелых конструкциях, только солнце время от времени пронзало густую листву своими, не достигающими цели бандерильями. Пробившись сквозь ветви, кривые и сцепившиеся друг с другом, они некоторое время по инерции вибрировали, а потом таяли и капали на турецкую булыжную мостовую, как жидкое серебро. Мы проходим под этими торжественными сводами, торжественными и пустыми, и спешим добраться до городских артерий. Тишина, элегантная торжественность праздничного утра. За спущенными пыльными жалюзи еще спят почтовые служащие и приказчики в лавках. Проходя мимо низких первых этажей, мы переглядываемся и улыбаемся, со всем уважением: сквозь темные, покачивающиеся портьеры и сквозь планки жалюзи-гармошек слышно, как похрапывают припозднившиеся любители поспать. Большие корабли сна плывут по мрачному Стиксу, поворачивается маховое колесо судовых двигателей. Иногда кажется, что вот-вот случится поломка, произойдет катастрофа. Двигатель начинает рычать, как будто наткнулся на подводную скалу, терять ритм, глохнуть. Но, похоже, неисправность устранена, возможно, ее и не было. Мы плывем вниз по течению, тридцать миль в час. А рядом с похрапывающими, спящими людьми стоят большие металлические будильники, поднявшиеся на задние ноги, как петухи, и клюют мелкие зерна минут, чтобы вскоре, напряженными до взрыва, с набитым зобом и взбешенными, отталкиваясь ногами от мраморных столешниц ночных столиков, начать торжествующе кукарекать, раскачивая налитыми кровью гребнями.

На углу у казармы появляется фрейлейн Вайс со своими картонными коробками. Из-под драного платья выглядывают тонкие, узловатые ноги, завершающиеся оранжевыми носками. Фрейлейн Вайс, старая немка, продает леденцы из жженого сахара. Пошатываясь, согнувшись, она шевелится под своими коробками, укрытая ими и привязанная к ним шпагатом; выглядывает только голова, словно она ее носит под мышкой, в коробке. Лицо старостью и болезнями превращено в какое-то темное месиво. Морщины лучами расходятся ото рта, который, как раны на ладонях Иисуса, сместился в центр лица. Здесь, подобно звезде, все каналы морщин сливаются в большой давний шрам. Видите, дети, эта куча обглоданных костей, это шевеление, эти хрипы, это целый гениальный бульварный роман, последняя глава истрепанной книги, полной блеска, достижений и потерь. Одна из выживших жертв грандиозной катастрофы «Титаника», фрейлейн Вайс однажды пыталась совершить самоубийство. Подражая какой-то знаменитой актрисе, она наполнила свой гостиничный номер розами и всякими другими цветами. Весь день мальчики, гостиничные посыльные и лифтеры, словно ангелочки, приносили благоухающие букеты, и лифты отеля превратились в большие висячие сады, в оранжереи, которые уносили в небо груз своих ароматов, а потом, с высоты, ароматы низвергались с головокружительной скоростью, совершенно потеряв ориентацию. Тысячи розовых гвоздик, гиацинтов, ирисов и веток сирени, сотни белых лилий должны были пасть жертвой. А душа фрейлейн Вайс, убаюканная ароматами цветов и смешавшаяся с ними, вознесется, воспарив, облегченная на одну жизнь, в райские розарии, или превратится в цветок, в ирис… На следующий день фрейлен Вайс обнаружили в обмороке, среди смертоносных цветов. Потом она, несостоявшаяся жертва цветочных богов, падала под автомобили и трамваи, по ней проезжали крестьянские телеги и быстрые пролетки, а фрейлен Вайс всякий раз выбиралась из-под колес, раненая, но живая, и так, в этом страстном соприкосновении со смертью, она познала тайну вечности. Стеная и издавая какие-то болезненные гортанные звуки, подобные плачу, проходит рядом с нами, словно переворачиваются грязные, пожелтевшие страницы какого-то зачитанного романа… Gut’n Morgen, Fräulein Weiss. Küss die Hand![1]

Немного дальше фольксдойче в коротких кожаных штанах и с рюкзаками на спинах отправляются куда-то на выходные. На их крепких ногах подрагивают золотистые волоски, а за поясами — прекрасные скаутские ножи с рукояткой из розового дерева. Они играют на губных гармониках, подражая сверчкам. На углу у кондитерской с хлопком откупоривают бутылки с розовым клакером, пахучим, как одеколон. Потом опять подносят к своим рыбьим ртам губные гармошки и вгрызаются в них одним единственным сжатием своих крепких челюстей. В своем бессмысленном кружении по опустевшим праздничным улицам догоняют друг друга маленькие трамваи, голубые, желтые и зеленые, мелодично играют на своих лирах и тонко звенят, когда перед ними возникает плотная пустота, зажатая в узком горле далекой перспективы городских артерий.

Вскоре мы оказываемся у маленького красного поезда, который летом отвозит купальщиков на пляжи, а в другие времена года, кроме зимы, спешит в леса, в поля, и это уж по своему капризу и настроению. Миниатюрный поезд с небольшим красивым локомотивом похож на красные бусинки, нанизанные на нитку. Вагоны толкаются и сталкиваются, а большая гармоника малинового цвета исполняет польки. Потом эта стрекоза, этот ярмарочный аттракцион, начинает свой полет, с жужжанием и фырканьем, и полевые маки в пшенице рядом с рельсами выписывают длинные пунктирные линии, словно проведенные красным карандашом.

У меня все сильнее кружится голова, и мама берет меня за руку. Зажмурившись, я дохожу до замка. Помню только фейерверк красок, который взрывается под моими плотно сжатыми веками. Иду вперед, вслепую, ведомый рукой матери, иногда задевая плечом стволы деревьев.

Мы стоим перед замковой оградой, запыхавшиеся, протянув руки сквозь решетку. А потом из темноты сада появляются сначала олень, за ним косуля, с большими темными глазами. Они выходят из своего благородного плена, с гордой осанкой и походкой, с манерами, немного вычурными, как у барских детей, возвращающихся с урока фортепьяно; они появляются из густых зарослей, из темных, загадочных уголков графского сада. На стройных ногах, с темными влажными пятнами на носу, подходят к ограде, чтобы взять сахар из маминых рук.

Несомые инерцией дней и привычки, все то лето мы продолжали посещать замок. Поскольку замок был явно брошенным, мы начали его незаконно присваивать, и даже мать говорила не только «наши олени», но даже и «наш замок», хотя мы никогда не ступали за его ограду из копий и никогда не нарушали целостность его одиночества и достоинства. Просто мы считали, и в этом я полностью согласен с матерью, что такой заброшенный замок, предлагающий любопытному взору красоту своих руин, мы могли считать частью своего собственного богатства, как присваивали золото того солнечного лета. Считая это открытие частью своих заслуг, мы скрывали эту тайну от мира и никому не говорили, где мы проводим свои уикенды, которые, будучи завезенными с Запада, как первый признак декаданса, уже начали приживаться в нашем городе.

Стояли последние дни лета, бастарды всех времен года, точнее, какое-то полу-лето-полу-осень. Однако день, по крайней мере, с утра, позволял верить, что лето еще в зените, а желтизна листвы — всего лишь последствие долгого зноя. Перед домом уже лениво лопались каштаны, давно лишенные плодов, а листья, местами пожелтевшие, пахучие, как листья табака, начали опадать с веток, нерешительно. Мама сочла, что мы можем довериться краскам неба — аквамариновым, — и обещанию, которое нам давало утреннее солнце. Однако когда мы стояли на мосту, у нее было какое-то странное предчувствие скорого наступления осени, и в самом деле, вода Дуная изменилась, позеленела, наполнилась какой-то подозрительной мутью, которая всего лишь свидетельствовала о ливнях где-то в Шварцвальде. Поэтому мы, хотя нигде не было ни облачка, сразу же отправились к красному поезду, потому что в воздухе уже были предвестники будущего дождя. Без сомнения, наше решение было мудрым. Благодаря ему мы успели на последний поезд того лета, который по такому торжественному случаю был украшен лентами из гофрированной бумаги и нелепыми цветами, а один господин я полуцилиндре, судя по всему, представитель Бановины,[2] произнес речь, которую мама сочла остроумной и трогательной. «Господа, — сказал он, — в честь последнего летнего поезда… в честь спасительного оздоровления… сегодня, на своем последнем сезонном рейсе „Красный поезд“ повезет всех пассажиров… всех пассажиров…» Аплодисменты и крики «Да здравствует оратор!» и радостные возгласы детей заглушили его последние слова, ведь в городе поговаривали, что в этом году традиционной церемонии не будет, из-за каких-то внешнеполитических событий, которые требовали экономии и осмотрительности.

Мамины подозрения подтвердились. Как только мы остановились рядом с замком, вдруг со стороны Фрушка-Горы[3] стала наползать темнота. У нас совсем не было времени, чтобы приманить серну и оленя (потому что тьма атаковала нас мгновенно), — хлынул дождь. Спасаясь от него, мы пошли не к импровизированной остановке «Красного поезда», а напрямик, через лес. Дождь громко барабанил по листве, которая начала распадаться и крошиться, и мы вышли из леса совсем промокшими, опьяненные озоном. Неожиданно мы поняли, что заблудились. Напрасно мама пыталась это от нас скрыть. Дождь полностью изменил ландшафт…

На мгновение остановившись, мама перекрестилась. Из леса неслось, окутанное туманом, топая копытами как конница, стадо черных буйволов, полное самоубийственной решимости противостоять натиску воды, заставить замолчать ироничный хор лягушек. Плотной шеренгой, с рогами наизготовку, буйволы выскочили из леса и прусским шагом двинулись к трясине, неустрашимо. Дождь в этот момент прекратился, и мы в последний миг успели выбраться на дорогу. Стоя там, мы могли видеть, как буйволы исчезают в трясине. Они тонули беспомощно и стремительно.

Мама, потрясенная этой ужасной сценой, и, сознавая опасность, которой мы избежали, еще раз перекрестилась…

Когда мы вернулись в город, везде уже объявили о наступлении осени. Большие желтые плакаты призывали граждан к порядку и послушанию, а с аэроплана разбрасывали агитационные листовки — желтые и красные, — в которых надменным языком победителей говорилось о предстоящем возмездии.

«Умер твой дядя», — сказала мама. Усилившееся позвякивание серебряной ложечки о звонкий хрусталь выдало подрагивание ее рук, и я открыл глаза, чтобы проверить свое предположение. Она была бледна в сияющем солнечном свете, словно напудренная, только глаза обрамлены красными кругами. Почувствовав мою растерянность, мама прошептала, не глядя на меня: «Ты его не знал», и казалось, что она сама была удивлена и растрогана фактом, что эта внезапная смерть воспрепятствовала многообещающему знакомству. Следуя течению своих, или, может быть, моих мыслей, добавила: «И ты никогда его больше не увидишь». Слово «смерть», это божественное семя, которое тем утром моя мать заронила в почву моего любопытства, вдруг начало вытягивать все соки из моего сознания, но в первый момент я не сознавал этого буйного роста. Последствия этой, слишком ранней обремененности мыслью о смерти проявились очень быстро: головокружение и рвотные позывы. Хотя очень странные, слова матери мне дали понять, что за ними скрывается какая-то опасная, безумная мысль. Опустив голову, я пошел, с разрешения матери, немного проветриться, но это была всего лишь попытка бегства. Я вышел из дома и прислонился к стене. Смотрел на небо сквозь оголенные ветви конского каштана. День был обычный, совсем обычный. Но вдруг я почувствовал какой-то необычный страх, какую-то до сих пор незнакомую тошноту и шевеление в кишечнике, словно у меня в животе бушевала касторка. Я смотрел на небо сквозь полузакрытые ресницы, как первый человек на Земле, и думал о том, что, вот, умер мой дядя, его теперь закопают, и я никогда его не узнаю. Стоял, словно окаменев, и думал о том, что и я должен буду когда-то умереть. Одновременно с этой мыслью, которая в первый момент меня не очень-то и поразила, потому что показалась мне невероятной, я с ужасом понял, что и мама когда-то умрет. Все это вдруг обрушилось на меня и сверкнуло каким-то лиловым блеском, всего на мгновение, и по внезапной активности кишечника и сердца я понял, что все это — правда, все то, что сначала мне показалось предчувствием. Этот опыт мне указывал без обиняков, что когда-то умру и я, и моя мама, и мой отец, и Анна, моя сестра. Я не мог себе представить, как однажды умрет моя рука, как умрут мои глаза. Рассматривая руку, я поймал на ладони собственную мысль, связанную с моим телом и неотделимую от него. Изумленный и объятый ужасом, я понял, что я, мальчик по имени Андреас Сам, которого мама ласково называет Анди, что я — один с этим именем, с этим носом, с этим вкусом меда и рыбьего жира на губах, единственный во всем мире, у которого вчера умер дядя, умер от туберкулеза, и я — единственный мальчик, у которого есть сестра Анна и отец Эдуард Сам, единственный мальчик на свете, который именно сейчас думает о том, что он единственный мальчик Андреас Сам, которого мама ласково называет только Анди. Ход моих мыслей напомнил мне о той коробочке зубного порошка, которую на днях купила моя сестра, и на которой была нарисована улыбающаяся барышня, держащая в руке коробочку, на которой нарисована улыбающаяся барышня, которая держит в руке коробочку, — эта причуда зеркала, которая меня мучила и лишала сил, потому что не давала моим мыслям остановиться по собственному желанию, а продолжала их дробить и дробить, превращая в парящее облако мелкой пыли, на котором нарисована улыбающаяся барышня, которая держит в руке коробочку, на которой… барышня, ах, барышня…

В первый момент мне было легче выдержать мысль о собственной смерти, потому что в нее я просто-напросто не хотел поверить, чем мысль о смерти мамы. Одновременно я осознал и тот факт, что на самом деле я и не буду присутствовать при собственной смерти, как не присутствую в своем сне, и это меня немного успокоило. К тому же я начал верить в собственное бессмертие. Думал, что, раз уж мне известна тайна смерти, то есть, сам факт существования смерти (который я называю «тайной смерти»), то тем самым мне открылась и тайна бессмертия. Этой верой, этой иллюзией своего могущества мне удалось себя успокоить, и я больше не чувствовал страха умирания, меня только мучила какая-то безотрадная тоска из-за смерти мамы. Потому что, все-таки я не был настолько безумен, чтобы поверить в то, что у меня получится спасти от смерти и ее, и всех своих близких. Это безумное право я оставлял только за собой, не из эгоизма, а от понимания того, что такую хитрость я не смогу придумать, тут едва найдется место для меня одного.

Той ночью я не мог заснуть. Это было начало кошмара, который мучил меня все мое детство. Поскольку мысль о смерти особенно одолевала вечером, перед сном, я начал бояться ложиться в кровать: боялся остаться в комнате один. По моему бормотанию в бреду и крикам во сне мама, распознав, что я объят какими-то детскими страхами, подчинилась моему желанию, и меня убаюкивал бархатный, нежный голос барышни Эдит, припадочной. Я же был мальчиком, который готовился в будущем году пойти в школу, все подтрунивали надо мной из-за моей привязанности к матери, даже барышня Эдит, которая, по ее собственному признанию, была в меня влюблена. Но мама была счастлива этой моей преданностью и всегда брала меня под защиту, повторяя, что я слишком чувствительный, и это ей нравится, потому что это доказательство, что я не стану таким эгоистом, как мой отец, но в то же время ее это очень тревожит, стоит ей подумать о моем будущем. Когда гости уходили, я уже крепко спал на маминых коленях, забыв на короткое время о своем задании, то есть о том, как я перехитрю смерть, и о том, что однажды должен буду присутствовать при кончине своей матери. Она будет лежать на ложе из цветов (как в прошлом году лежала барышня Мелания), а я напрасно буду ее звать и целовать. Потом ее отнесут на кладбище и похоронят под розой… Эту мысль я никогда не мог додумать до конца. А мои кошмары состояли как раз в усилии избежать развития этой мысли. Потому что, стоило мне подумать о смерти, — а о ней я думал, как только в комнате становилось темно, — эта мысль разворачивалась сама по себе, как рулон черного шелка, сброшенный из окна четвертого этажа. И как бы я ни старался, мысль эта неминуемо разворачивалась до конца, несомая собственной тяжестью…

Сначала я, в голубой пижамке, вставал на колени рядом с сестрой Анной и шепотом молился Богу, засмотревшись на лик ангела, что бдит над детьми, переходящими через мост. Это была такая дешевая литография, цветная, в узкой позолоченной раме, мама получила ее в подарок, когда родилась Анна. По мосту идет девочка, с букетом полевых цветов в руках, и мальчик в коротких штанишках. Мост трухлявый, часть досок выпала, а под мостом внизу, в пропасти, бурлит и пенится ручей. Смеркается, собирается гроза. Девочка одной рукой придерживает соломенную шляпку, мальчик прижимается к накренившейся ограде моста. А над ними, над их неуверенными шагами, над этой лиловой тьмой, парит ангел-хранитель с распростертыми крылами. Нимфа из детских снов, женщина-бабочка Chrysidia bellona. Из-под розовой туники выглядывают только пальчики божественных ножек, а радуга крыльев на кончиках завершается пламенным сиянием. Мама обычно говорила, что мальчик и девочка — это мы с сестрой, и я долго верил, что это действительно мы, застигнутые в тот момент, когда во сне бродили в тех краях, и когда наш ангел-хранитель ненадолго отвлекся. Получается, что я смотрел на изображение ангела, висевшее над моей кроватью, и вполголоса молился. Но когда я заканчивал «Отче наш» и еще одну молитву, которую мама заботливо сочинила для нас, но я ее уже не помню, тогда, лежа под одеялом, укрывшись с головой, я начинал молиться о долгой жизни мамы и других близких. И тогда, — потому что эта молитва была на самом деле мыслью о смерти, — я начинал дрожать от страха и усилий не думать об этом, потому что усталость меня потихоньку одолевала, и чтобы предотвратить быстрое падение занавеса из черного шелка, принимался считать, только чтобы не думать, только чтобы не позволить своей мысли развиться до конца. Но однажды ночью, когда меня уже сморили усталость и сон, мелькнула страшная мысль. Я дошел в счете до шестидесяти (а умел я считать до двухсот), когда это число возникло в моем сознании не как простое число, не имеющее никакого смысла, кроме как перебирания детских чёток, служащих только для того, чтобы заснуть, как слово, которое мы произносим бессчетное количество раз, снова и снова, прилагая усилия к тому, чтобы сквозь имя разглядеть его смысл, предмет, которое оно называет, и вдруг именно смысл этого слова теряется в звуке, смысл проливается, как жидкость, и остается только пустая, хрустальная емкость из-под слова, — и вот, в результате обратного процесса одно из чисел стало чашей, на дне которой взбалтывается темный осадок смысла, одно из чисел вдруг стало числом лет, а тем самым и все остальные числа получили то же самое значение: число лет, которые проживет мама. Ведь что это за век, двести лет, для матери мальчика, который решил ускользнуть от смерти, не как ящерица, но как человек, у которого есть, у которого будет надежный план (здесь нет места случайности и импровизации): этот план будет составлен и продуман в течение всей человеческой жизни. Так я считал до двухсот, и опять до двухсот. Осознание того, что можно считать всю жизнь и не дойти до последнего числа, как сказала Анна, потому что и за последним всегда появляется следующее, — только еще больше приблизило меня к пониманию неизбежности и предопределенности маминой смерти, потому числа — это были годы, а я знал, исходя из сурового результата одной математической операции, которую я проделал той ночью, что моя мама не могла бы прожить больше семидесяти или восьмидесяти лет, потому что ей было больше тридцати пяти, но и старые-престарые старики, где-то там в России (как сказал господин Гаванский), едва ли доживают до ста двадцати лет. Измученный подсчетами и мыслями, я вдруг терялся в бездне вечности, а последним утешением было то, что я не разобьюсь о какие-нибудь подводные скалы, и мамина рука, присутствие которой я проверял последним атомом своего измученного сознания…