О рассказе тридцатилетних
Недавно мне довелось встретиться с одним зарубежным литератором. Естественно, мы заговорили о том, что происходит в жизни и литературе наших стран, о языке художественных произведений, о сходстве и различиях между современными литературами мира. И вот собеседник задал мне довольно неожиданный и обескураживающий вопрос: «Почему вы не переходите на латинский алфавит? Ведь это отгораживает вас от всего остального мира! Ваша азбука — ненужный архаизм, мешающий языковому общению между народами. Почему бы не записывать русские слова латинскими буквами!» Я стал объяснять, что само начертание русских букв имеет не только смысловое, но и эстетическое значение, что азбука — это такой же памятник, как и церковь Покрова на Нерли или Успенский собор в Кремле. Когда в нашем языке отменили обязательный твердый знак в конце слова, великий поэт Александр Блок с душевной болью сетовал, что отныне для него лес — не лес, а сад — не сад. Эти слова утратили тот зрительный образ, который складывался из начертания их букв: понадобилась смена нескольких поколений, чтобы восстановилась полнота образного восприятия слова. А попробуйте записать русское слово по-латински, и вместо живого языка вы получите лабораторный экстракт, безвкусный, как дистиллированная вода. Обо всем этом я сказал моему собеседнику, но ничуть не убедил его. Вежливо меня выслушав, он глубоко вздохнул: «Все вы, русские, идеалисты». Я в азарте ответил, что меня настораживают черты позитивизма и прагматизма в мышлении некоторых зарубежных писателей, что они — наследники Гёте, Данте, Руссо — словно бы забыли о своих великих духовных традициях. Меж нами возник спор, очень острый и интересный, и я заметил, что стоило мне в ходе этого спора упомянуть о духовности, о нравственных поисках, о смысле человеческой жизни, и собеседник меня тотчас же поправил: «Пожалуйста, конкретнее».
Может быть, мы действительно идеалисты? Доля истины в этом определении есть, и сейчас можно смело сказать о том, что мы уступаем многим в умении практически наладить нашу жизнь. Горько и обидно становится при мысли, что люди у нас работают много, а живут плохо, что в обыденной жизни нам не хватает подчас самых необходимых вещей, что мы подолгу стоим в очередях и умудряемся доставать через знакомых товары, которые должны лежать на прилавках. Эту обиду и горечь со всей силой выразила наша
Не всегда это мировоззрение выражалось открыто — развитие общества в эти годы складывалось так, что, призывая писателей к гражданской активности, к борьбе с недостатками, оно не представляло для этого реальных социальных возможностей. Поэтому своеобразной формой гражданского протеста подчас становился побег, о котором мечтает, к примеру, герой рассказа Владимира Курносенко, молодой врач, попавший по распределению в больницу. Условия работы молодого врача, описанная в рассказе обстановка больницы воспринимаются одновременно и как нечто вполне обычное, заурядное и как что-то совершенно неестественное, почти абсурдное, и где граница между этими двумя восприятиями, определить очень трудно. Поэтому стихийное бегство — единственный выход для героя рассказа, а для автора — единственная возможность правдивого показа жизни. Характерен и другой пример. Отчего возникает злоба между героями одноименного рассказа Сергея Бардина — институтским механиком Заваленовым и пожилой женщиной, оскорбившей его в автобусе? Да именно оттого, что им приходится затрачивать неимоверные усилия для решения самых обыкновенных бытовых проблем — добывать дефицитный лак для полов, носиться с тяжелой сумкой по городу, трястись в набитом автобусе и т. д. Герои Бардина лишены естественного, прямого отношения к жизни, и кажущаяся им такой обычной жизнь на самом деле осложнена многими искусственными препятствиями, которых они до конца и не осознают. Они лишь смутно догадываются, что им плохо, что в жизни им недостает самой жизни, что их жизнь складывается в чем-то
Таким образом, вывод, к которому подводит нас С. Бардин, вполне однозначен: необходимо
Жестокий счет к жизни предъявляет и Ярослав Шипов в рассказе с таким же названием, и Петр Краснов в «Шатохах», и Владимир Карпов в рассказе «Вилась веревочка»: у каждого из этих писателей есть резкие, правдивые и даже беспощадные сцены. Директор интерната для эвакуированных детей, «лихой, веселый мужчина в морской фуражке, летчицкой куртке, с кобурой на боку», объявляет по ночам учебные тревоги и заставляет полуголодных ребятишек ползать по снегу между кладбищенских крестов, повторяя, что «стране нужны сильные люди». Деревенские жители, собравшись миром, преследуют и убивают бродячих собак, которые по их же вине и стали шатохами. Молодой парень по прозвищу Хысь, предводитель местной шпаны, коверкает и унижает достоинство тех, кого связала с ним блатная веревочка. Что прочитывается во всем этом? Экзотика странных человеческих характеров, подчеркнутая необычность ситуаций, неожиданность сюжетных поворотов, психологические курьезы и гротескные преувеличения? Конечно, и
Да, быть идеалистом в реальной жизни — плачевная участь, но это понятие имеет и другой — положительный — оттенок смысла. Опыт классической русской литературы учит тому, что не хлебом единым жив человек, и жажда духовная, о которой в стихотворении «Пророк» говорил Пушкин, всегда была для нас сильнее стремления к материальному благополучию и достатку. Эта жажда никуда не исчезла в наш век, хотя само понятие духовности было в значительной мере социально переформулировано. Необходимо подчеркнуть, что писателя — в отличие от лингвиста — должен интересовать не столько язык литературы, сколько великий
Да, сейчас не встретишь седовласых старцев-отшельников, которые утешат, приветят и добру научат, но в то же время великий метаязык жизни уже выработал новые понятия духовного бытия. Молодые прозаики умеют видеть эти понятия, угадывать их в будничной суете, и поэтому они как бы призывают читателей: вглядитесь в толпу людей, заполняющих автобусы и вагоны метро, и, может быть, вы узнаете в них новых пророков, неведомых Пушкину и Толстому. Наша беда в том, что мы по инерции переносим старые понятия на новые явления жизни, и в результате получается то, что древнекитайские философы называли расхождением между вещами и именами. Пример такого расхождения — определение двадцатого века как сугубо технического, ориентированного только на материальный прогресс. В подобном определении виноват не столько век, сколько мы сами с нашими стереотипами мышления. Отбросим эти стереотипы, и под оболочкой технического века мы услышим мощные гуманитарные веянья. Подлинный гуманитарный пафос пронизывает рассказ Юрия Вяземского «Цветущий холм среди пустого поля»: женщина, чья исповедь занимает большую часть рассказа, не совершает необыкновенных и героических поступков, но она необыкновенна своей способностью любить, душевным богатством, умением чувствовать. Автор почти ничего не сообщает о внешних обстоятельствах жизни своей героини — даже имя ее остается неизвестным, но зато в анализе ее сокровенных чувств он достигает тончайшего — подчас микроскопического — психологизма. Ю. Вяземский как бы сгущает неуловимую эссенцию чувства до концентрации насыщенного психологического раствора, и мы не воспринимаем это как формальный изыск, как любование психологией ради психологии, потому что человек духовный — это прежде всего человек
К числу таких чувствующих людей относится и Ваня Понькин из упоминавшегося рассказа Н. Шипилова «Одиноко». После войны Ваня приехал жить в деревню, и хотя никогда до этого ему не приходилось заниматься крестьянским трудом, стал работать в колхозе, косить, пахать землю — и все это ради любви к женщине, которую он взял в жены вместе с ее детьми и ради которой был готов на самый тяжелый труд, на любые испытания. Ваню в деревне считали за чудака, иногда подсмеивались над ним, а «уехал — и незвонкая жизнь стала, как без мамки», — говорит о нем старик Анкундинович, некогда обучавший Ваню крестьянскому ремеслу. Чудаки, странные люди часто встречаются на страницах молодой прозы, и всякий раз их чудачество оказывается не эксцентричным проявлением зла, а застенчивой маской, под которой скрываются доброта и любовь. Такими чудаками представляются и герой рассказа Вячеслава Пьецуха «С точки зрения флейты», укравший у соседки четвертной, чтобы погасить вспыхнувшую к ней любовь, и дурочка Соня из рассказа Татьяны Толстой, спасающая в блокаду женщину по имени Ада Адольфовна, которая всю жизнь забавлялась тем, что писала ей письма от вымышленного поклонника. В изображении молодых прозаиков чудаки, странные люди, домашние философы — это герои со своеобразным мировоззрением. Днем они, как и все, ходят на службу, стоят в очередях, но вечерами они преображаются, и тогда на современных малогабаритных кухоньках, завешенных сохнущим бельем, рождаются удивительные идеи, концепции, гипотезы. И таких чудаков немало, надо лишь уметь их разглядеть, и мы поймем, что героем нашего времени является не технический менеджер, проектирующий супергиганты индустрии, а чудак, в котором горит великий пламень духовных исканий.
Задача подлинной литературы — приведение в строгое соответствие вещей и имен, создание той второй реальности, которая не зеркально отражала бы первую, а словно просвечивала ее рентгеновскими лучами. А для этого писателю нужно узнавать жизнь не столько извне, сколько изнутри, как это делают в своих рассказах Николай Дорошенко и Владимир Курносенко, Дмитрий Дурасов и Юрий Доброскокин. Этих писателей объединяет стремление к глубинным измерениям сегодняшней жизни, к воссозданию той художественной
Сергей Бардин
Злоба
Вот что было с Заваленовым.
Возвращался он домой часов около десяти и заждался автобуса. Стояла весна, и вечерами на далекой окраине, среди длинных белых домов, посвистывал холодный ветер, задувал под куртку, а если прятаться от него за стеклянную стенку на остановке, то сильно сечет по ногам и сквозь щели застуживает привычного к теплым квартирам горожанина насмерть. Заваленов, хоть и выпил перед этим, сильно мерз.
Ездил он к тестю за лаком для полов, лак взял, две банки, заложил в тестеву новую сумку с молниями и потащил. В метро он ставил сумку на сухой пол и кемарил стоя, а здесь, недалеко от дома, мерз уже минут двадцать, и руку тянуло сильно. Асфальт был мокрый, грязный, и опустить новую сумку он не решался. Тесть вещи любил и берег, не хватало еще с ним из-за сумки цапаться.
В стеклянном углу под крышей народ сбился плотно, но Заваленову место досталось плохое, подветренное. К тому же какой-то ханурик все валился на него, давил на занемевшую руку, и Заваленов все отпихивал его свободной рукой, а тот снова засыпал стоя и снова валился. Сильно, видать, был пьяный.
Заваленов, с тех пор как перешел в институтскую механичку, о выпивке заботиться перестал. Умные люди научили: сами придут и предложат. И впрямь — институт был химического профиля, и каждой лаборатории давали помесячно литров до пяти спирта; большое его число уходило в механичку, к слесарям и электрикам. В научном хозяйстве института заправляли в основном женщины, и беспрерывно требовалось что-нибудь наладить или починить. Потому мастера здесь были балованные: без спирта разговаривать ни о чем не хотели — так было заведено искони. А научные по всякой мелочи бегали вниз, в мастерские, и несли гидролизный, чище слезы, спирт.
В этот день, в четверг, смотрел Коля моторы на вытяжке. Возился день, но спирт взял, как заведено, к обеду. Потом, в пять, пошли с ребятами, взяли пива. Коля ушел скоро — две кружки выпил, и все! Хорош. Он вообще был поприличнее многих и совсем ходить в «этих» не собирался. Держало и то, что надо было ехать за лаком.
И вот мерз теперь как зюзик. Холодком этим у Коли совсем выдуло хмель и тепло, он стоял озябший, и зверски хотелось спать. С этим и в автобус полез. А полез как-то неловко, спросонья; его задели локтем, ругнули, потом запихнули в узкий закуток между передней кассой, и какой-то теткой, поджали, — словом, как обычно. Заваленов поворачивался, поднял сумку и пристроил ее на приоконный поручень, сам тоже развернулся: спиной к кассе, лицом к тетке, — и поехали. Дремать, правда, не мог, приходилось прижимать сумку к стеклу и не давать ей валиться на пассажирку. Эту свою заботу о сидящей перед ним Заваленов хорошо запомнил: память эта потом сильно его жгла.