Книги

Один человек

22
18
20
22
24
26
28
30

дущий, мой первый автомобильчик, еще был куплен за три тысячи марок и имел прелестную привычку ломаться в самых неожиданных местах в самый неподходящий момент), и уж точно не приходило мне в голову, что через (боже мой!) четверть века, когда самого Яса давно уже не будет под этим (облачным, но все-таки светящимся) небом, на этой (с ее холмами и лесами) земле, я буду ехать здесь вместе с Жижи, моей любимой, вспоминая, вернее пытаясь вспомнить что-то такое давнее, не четвертью, но уже почти половиной (еще не совсем половиной!) века отделенное от меня теперешнего, уже (скажем честно) стареющего, что-то такое давнее, дальнее, чего как будто и не было никогда, но что ведь все же когда-то было. Мне было шестнадцать, потом семнадцать лет, я был прыщавый, патлатый мальчишка, сперва старшеклассник, потом первокурсник, и нет, ни малейшего представления, ни намека на представление я не имею теперь, как, и каким образом, и почему я впервые оказался у него дома, в таком доме, где я даже не подозревал тогда, что люди живут, и где меня долго допрашивала лифтерша, кто я такой и как посмел сюда заявиться; в новом, по тогдашнему времени, но в окружении старых, лучших московских домов, возведенном Софьей Власьевной для своих верных слуг доме; в прекрасной близости от всего — от Никитских ворот, от Тверского бульвара, от Брон- ных улиц, от Патриарших прудов.

Не сердись, Жижи, но, мне кажется, ничего кроме бюста Тамары Сергеевны, Ясовой жены, я в тот первый визит не увидел, не разглядел. У нее был бюст какой-то прямо государственный, да и сама она была державная дама. Она в комнату не входила — вплывала. С вельможной ласковостью спросила меня о моих родителях; получив ответ, с ее точки зрения, по-видимому, удовлетворительный, снизошла до вопроса о том, куда я собираюсь поступать (или уже поступил); ответ тоже одобрила. На ней был черный свитер «с горлом» (о, вот это я помню, еще бы!); был, на свитере, на самом бюсте, золотой, подозреваю, что очень драгоценный, кулон. Кулон болтался и никак не мог найти себе места на свитере, падая то с Эвереста, то с Джомолунгмы, в общем, не справляясь с такими высотами, такими вершинами; свитер же, молодец, изо всех сил подчеркивал и сам бюст, и под ним намечавшийся, в ту пору еще только начинавший намечаться живот. И нет, нет, конечно, не получалось у меня, как в свою очередь я ни старался, отвести взгляд от этого кулона, этого свитера (и Яс это, разумеется, видел, глаза его играли усмешкой). Что до обстановки, то обстановка была музейная. Это было сплошное красное дерево, сплошная карельская береза, сплошные темные картины в сплошных темных рамах. Очень много было зеркал, с подобающей патиной. Две дочки, примерно десятилетние (одной, допустим, одиннадцать; другой, скажем, девять), явились мне как часть обстановки; промелькнули; исчезли. Я потом хорошо знал обеих. Они теперь — где? Они теперь обе, если я правильно понимаю, в Лос-Анджелесе. У обеих были его, Ясовы, черно-агатовые глаза. У Тамары Сергеевны глаза были зеленые, для такой державной дамы, докторши всех наук и профессорши очень некислых щей, пожалуй, даже слишком зеленые. Она только что вернулась из Эквадора с делегацией ЦК, ЦИКа, ЦИПЦИПа, ЦАПЦАРАПа, Учпрофсовета. Правда из Эквадора? Или из какой-то другой страны, не менее экзотической, из Экзодора, из Эквазота. Эквазот прекрасен, и Экзодор прекрасен не менее, но она предпочитает Перу. С делегацией ЦАРАПЦАПЦАПа она летит в Перу в августе. А оттуда летит в Аргентину. К Ясу, мне показалось, все это (и карельская береза, и патина, и Перуантина) не имело никакого отношения. То есть совсем никакого, ни малейшего. Просто он там сидел, в антикварном кресле, чуть-чуть смахивавшем на трон, с львиными мордами на резной темно-красной спинке и темно-красных же подлокотниках (каждая со своей гривой и намеком на улыбку в очерке разинутой пасти), но мог бы (я подумал; или мне теперь думается, что так я тогда подумал) вдруг встать и выйти; ЦАРАПЦАРАРАП отлично обошелся бы без него.

А я уже не мог без него обойтись. И не потому я не мог без него обойтись, что он рассказал мне так много интересного о ван Эйке, о Рогире, о Рембрандте, о Спинозе, о Николае Кузанском, да и о Фоме Аквинском, случалось, рассказывал. не бойся, Жижи, я не буду при водить весь список, лучше остановись, пусти меня снова за руль. Да и кто его помнит теперь, этот список? Да и что — Спиноза? что — Николай Кузанский? Я и Мандельштама-то в шестнадцать лет не читал. А он мне однажды прочитал его наизусть (как мне показалось) всего, от «Камня» до «Воронежских тетрадей», и хотя он, конечно, не мог мне прочитать наизусть всего Мандельштама, но все же он мне прочитал так много из Мандельштама, за один вечер, у себя дома, сидя в антикварном кресле с перекинутой через правое колено левой ногой, которой легонько покачивал он в такт хореям, ямбам и амфибрахиям, что это было для меня и в самом деле так, как если бы он прочитал мне за один вечер всего Мандельштама, поглаживая, по своей привычке, львиную морду на подлокотнике (милую морду, нисколько не грозную, всегда готовую улыбнуться), иногда отвлекаясь, чтобы раскурить свою трубку (он курил трубки; у него в комнате была целая их коллекция на особенном трубочном столике; среди них были трубки какие-то самые драгоценные, из какого-то самого правильного бриара, или еще из чего-то, из чего трубки должны быть) и тут же забыть о ней, оставить ее дымиться и гаснуть в пепельнице (где она грустно склоняла набок головку); и не только он мне прочитал за один вечер всего (как показалось мне) Мандельштама, но он дал мне (с обязательным возвратом, но очень надолго, чуть ли не на год) американское, запретно-заветное издание Мандельштама (я таких книг до этого и в руках не держал): том стихов, и том прозы, и еще один том, дополнительный (и как же я шел после этого вечера, с этими книгами в сумке, по заснеженным улицам, как ехал потом в метро, обеими руками держа свою сумку — на длинной лямке, рюкзаков тогда еще не было, — прекрасно сознавая, кстати, что это жизнь моя начинается, мир для меня открывается; или это я задним числом сознаю теперь? нет, я осознал это сразу, числом самым передним). Он же передал мне свое (в ту пору, впрочем, уже стихавшее, если я правильно понял) увлечение Томасом Манном, в мои, если я не ошибаюсь, семнадцать; и не просто передал мне свое увлечение, но (в отличие от Мандельштама, которого я честно ему вернул, которого, в таком же точно издании, нарочно ходил покупать потом, спустя вечность и впервые оказавшись в Париже, в лавку YMCA-Press на rue de la Montagne Sainte Genevi eve; изданий Мандельштама к тому времени уже было множество, но я хотел точно такое же, американское, середины шестидесятых; оно там, на счастье мое, нашлось) — но (в отличие от О.М.) он подарил мне, в конце концов, «Иосифа и его братьев», два бирюзовых тома, в переводе Соломона Апта (ценность тоже по тем временам невероятная, ни в какой валюте не исчислимая, хоть и без сладкого привкуса крамолы). И не потому (я думаю) подарил, что у него был дубликат; а потому что решил, что мне эти два тома нужнее (у него оставался, впрочем, немецкий оригинал). В пору нашего знакомства это уже не была его любимая книга (или так он мне говорил), но была его когда-то в прошлом любимая книга, которую еще открываешь, но уже все реже и реже, заглядывая уже не столько в нее саму, сколько в свое же прошлое, в свою же молодость (как и я теперь, случается, заглядываю в нее; впрочем, уже совсем редко; раз в десять лет). Он читал, помню, Гете, тоже и разумеется — по-немецки; в каком-то парке (парке? или где-то на даче? где-то в лесу? среди деревьев, зимою.) рассказывал мне про «Избирательное сродство», которое и мне, по его словам, следовало бы прочитать — или, наоборот, пока не следовало читать, а следовало когда-нибудь потом прочитать, потому что это книга взрослая и для взрослых (говорил он, осторожно ступая по снежному насту, по укатанной, что ли, какими-то санками, вдруг начинающей сверкать в памяти, на зимнем солнце, снежной дороге.); взыскующих истины юношей она обычно не вдохновляет (я с тех пор повзрослел, прочитал, да так и не вдохновился). Он всегда ступал осторожно, очень медленно, даже если никакого не было снежного наста; как будто обдумывая, куда ему поставить ногу и стоит ли ее вообще куда-нибудь ставить; как будто каждый шаг его тоже был пусть маленькой, но все-таки мыслью. Там интересное происходит с именами (говорил он, это я помню): в именах всех четырех героев скрывается имя Отто — и в двух женских именах и в двух мужских именах. Они все втайне Отто: и Шарлотта, и Оттилия, и Эдуард, выбравший второе имя (у немцев часто бывает два имени, говорил Яс с видом знатока заграничной жизни; бывает и больше), чтобы его не путали с другом юности, которого все называют капитаном, хотя и он тоже Отто. И что же? И все связаны; между четырьмя персонажами протянуты тайные нити. И все меняются местами: Шарлотта замужем за Эдуардом, но избирательное сродство влечет ее к капитану; Эдуард женат на Шарлотте, но влюбляется, конечно, в Оттилию. Это конструкция; в жизни не бывает таких конструкций. В жизни все еще сложней и запутанней. Но и в жизни бывают тайные нити, тайные связи.

Не потому, все-таки и в первую очередь, я уже не мог без него обойтись, что он ссудил меня Мандельштамом и подарил мне Томаса Манна, научил меня видеть живопись, слышать музыку. Но потому что я сам был взыскующим истины юношей в свои шестнадцать, семнадцать и восемнадцать. Я ничего не понимал в жизни, в мире. Я совершенно не знал, как вести себя, чему верить. Мир обрушивался на меня тысячами голосов и тьмой мнений. Одни звали в церковь, другие предлагали водку и, sit venia verbo, баб как решение всех проблем, утешение в любых невзгодах, третьи совмещали водку с причастием, баб с литургией. Были завзятые пижоны, неисправимые модники, видевшие смысл жизни в посещении магазина «Березка». Были просто «фарцовщики», как это тогда называлось. Были хиппи, диссиденты, идеалисты, карьеристы, наркоманы, подонки. Одни желали обогатиться, другие достичь нирваны. Читатели Кьеркегора с наслаждением слушали Led Zeppelin и Pink Floyd. Кто-то верил в науку, рассуждал об искусственном разуме. Другим было плевать на разум, даже естественный. Третьи верили в интуицию, экзистенцию, Софию Премудрость, астральное тело. Никто не верил в марксизм. Все смеялись над Брежневым. И мы смеемся, Жижи. А мне бывало, как вспоминаю теперь, не до смеха. Все путалось, все кружилось во мне, в голове моей. Все и теперь кружится, и теперь путается; времена и мысли наползают друг на друга, как льдины на реке или на море; все сразу, кружась и путаясь, является перед внутренним моим взором. Но теперь я к этому, что ли, привык. Я как-то научился с этим справляться, ну. более или менее. Получается иногда хуже, иногда лучше. К тому же теперь какие-никакие, но есть у меня убеждения. Скорее никакие, чем какие, но все же они у меня теперь есть. Они меняются, но, по крайней мере, меняются постепенно, меняются исподволь, не каждый третий вторник, не каждый второй четверг. Наверное, молодость — самое трудное время жизни. Все колеблется, зыблется. И ум, еще в сужденьях зыбкий. Это сказано про тогдашнего меня, я теперь полагаю. Других атрибутов незабвенного Ленского — ни вечно вдохновенного взора, ни всегда возвышенной речи, ни черных до плеч кудрей — у меня не было; но зыбкий в сужденьях ум у меня точно был. Мои кудри были не кудри, а патлы, почти хулиганские, достойные лучших представителей подмосковной шпаны, пригородной урлы (я под них не подделывался, скорей их боялся, просто так само собой получалось: дух времени выражается даже в прическе); и никакая надежда меня не лелеяла, новый блеск и шум мира если и пленяли, то столь же часто и отталкивали меня, и цель жизни была для меня, конечно, загадкой, но отнюдь не всегда заманчивой, чудес не подозревал я, а уж в то, что где-то есть родная душа, только и ждущая, как бы поскорее соединиться со мною, не верил ни на йоту, ни на самую малую толику. Или я клевещу на себя? Я не знаю теперь, каким тогда был; не вижу себя тогдашнего. Вижу себя на фотографиях, с этими пригородными патлами, с какими-то кретинскими усиками, которые я не сразу научился сбривать. Но что я на самом деле думал, как себя чувствовал, как смотрел на мир в семнадцать и в восемнадцать? Наверное, я был в гораздо большей степени Ленским, чем мне теперь кажется. Потом я быстро повзрослел, возмужал. Порвал со всей своей молодостью; сочинил другого себя. Это было потом. Пока не наступило это потом, никакого спасения не было от зыбкости, шаткости, от ощущения потерянности в большом непонятном мире.

И да, я ждал от него, Яса, каких-то важнейших слов. Сразу поверил, что он их знает. Что он вообще знает. Я не мог бы сказать, что именно знает он. Но он знает, и потому так важно все, что он говорит, все, что он делает. Я, собственно, жизни надеялся у него научиться. Научился? Ну, чему-то, наверное, научился. Точно не автомобильной езде, объявила Жижи, возмущенно вздрагивая от моих обгонных маневров. А он на машине и не умел ездить, он ездил всюду и всегда на такси, мог позволить себе ездить всюду и всегда на такси, даже за город. Я в ту пору не спрашивал себя, откуда у него столько денег. Но денег было много, как- то даже бесстыдно много. Он их явно не копил, не ценил, тратил с шиком. И да, я с ним впервые оказался в «Арагви», в «Национале», в «Пекине». Его там знали, принимали по первому разряду, с околоточным подхалимством, сажали за лучший столик, получали несусветные чаевые. Он был такой большой, вальяжный; такой, во всем, барин. Он не был уж таким большим; был, как некогда выражались, хорошего среднего роста; но он словно рос и ширился, обсуждая меню с опереточным официантом (судак-орли, Яков Семеныч, сегодня отменнейший; или это я придумываю теперь?). Смешно только, что я сидел с ним за столиком в «Метрополе», за поеданием судака-орли с соусом, понятное дело, тартар, и нельзя сказать, чтобы я брезговал этим судаком-орли, этим соусом тартар, вовсе нет, я наслаждался и тем, и другим, и вообще всем вокруг, и угодливостью официанта, и понимающими улыбками знакомых Ясу, за соседним столиком, дам, их высокими, по тогдашней моде, прическами (эшафодажем, как Яс иногда выражался), и светом на скатерти, и цинандали, и даже боржоми, а в то же время я смотрел ему в глаза, ловил каждое слово, ждал, что он сейчас откроет мне истину, смысл жизни, вот прямо сейчас. Так-таки истину? так-таки жизни? Да, ни больше ни меньше.

И он это понимал, этим-то, наверно, и наслаждался. Он рассказывал по-прежнему о ван Эйке, и это было всегда интересно, всегда очень умно; или он говорил о Набокове; или о Максе Фрише, которого любил едва ли не больше всех из тогда еще современных писателей; или рассуждал о достоинствах цинандали, мукузани, киндзмараули; или о том, как надо пить коньяк (из пузатых рюмок, согревая его в руках, понюхивая, потом отпивая крошечными глоточками); и это тоже было интересно и тоже умно; и вообще все, что он говорил, о чем бы ни говорил, было умно и, следовательно, интересно (и потому было так интересно и так умно, что, казалось мне, он к любому предмету мысли прикладывал такое ее количество, какого этот предмет не всегда и заслуживал: количество, ни в каких единицах, наверно, не измеримое, но зримо копившееся, как будто клубившееся, в его большой, понемногу лысеющей голове; потому, иными и простыми словами, что он давал себе время подумать, не убегал от усилия мысли, как убегаем, увы, мы все); он не мог не видеть, однако, что я совсем другого от него жду, что я всему верю, что он говорит, что я в его руках, что он может все, что хочет, делать со мною. Это недолго продолжалось; рано или поздно я ведь должен был понять, что и он не знает истины, что и ему смысл жизни неведом. Да и какой вообще смысл? Но ведь какой-то должен быть, Яков Семеныч; ведь не может не быть никакого? Ведь это все не может быть просто так? Или мы просто так здесь сидим, просто так говорим о ван Эйке? Тогда зачем говорить о нем? Можем не говорить, отвечал он; можем говорить о Рогире, о Рембрандте. Тут, случалось, улыбка почти мефистофельская пробегала по его мерцающим внутрь глазам. Спору нет, мы все жаждем Смысла (в единственном числе, с большой буквы), или хоть смыслов (во множественном и с маленькой), и если не смыслов, то смысликов; только где же их взять-то? Смысликов, смыслишек, смыслюнчиков. Хохочешь? Ну, хохочи. Я хохотал на весь «Метрополь», на полный «Националь», но я вправду жаждал Смысла (или хоть смыслов); никакими смыслюнчиками не готов был удовлетвориться. Иногда он отвечал мне все же всерьез. Смысл есть, но он открыт только Богу. Бог и есть Смысл. Но Бог бесконечен, безначален, непостижим, Бог есть совпадение противоположностей, абсолютный максимум, как выражался Николай Кузанский, бездонная бездна, безосновная основа всего, как говорил Яков Бёме, схождение прямых линий, число всех чисел, бессловное слово. И все наши слова в лучшем случае на него намекают. Между нашими словами и божественным Словом различие столь же бесконечное, сколь бесконечен сам Бог. Если Бог есть бесконечность, то какая конечная мысль, какое смертное существо способно его постичь? И все, что я говорю, это только земные, робкие слова, беспомощные намеки. Ну а мы-то что должны делать? Тут вновь, случалось, мефистофельская улыбка пробегала по глазам его и губам. Мы-то? Пить цинандали. А у тебя, что же, есть теперь лучший ответ? Помилуй, Жижи, у меня вообще нет никаких ответов. Только я не стал бы говорить о божественном. А он верил в то, что говорил? Я не знаю. Иногда мне казалось, что да, иногда казалось, что нет, что он просто играет с разными мыслями, просто пробует их на зубок. Только эта игра была всерьез, игра настоящая, та игра, которая не-игра; вот в этом убежден я по-прежнему.

Впрочем, дело не в мыслях (любил говорить он). Ты думаешь, что если набредешь на верную мысль, то будешь знать, как жить, — и все у тебя начнет получаться? Вот еще! С какой стати? Человек не живет своими мыслями. Человек живет своим безмыслием. Человек живет; живет и живет; а когда начинает мыслить, тогда и начинаются все его сложности. Мысль разрушает жизнь. Тот, кто живет, не мыслит; тот, кто мыслит, уже не живет. И это тоже (теперь я думаю) была такая игра (которая не-игра); такая маска, которую иногда он примерял; такой образ, который создавал он в своих и моих глазах. А любая мысль есть маска (как он сам же мне много раз говорил); в том числе и мысль о вреде мысли для жизни. Мы надеваем маски и снова снимаем их. Наше лицо под масками, наша суть и подлинность по ту сторону всех наших мыслей: вот единственное, что важно. Все же я от мыслей отстать не мог; в пятнадцать лет прочитал Шопенгауэра (первый том в русском переводе; второго не сумел раздобыть); и — все; пути назад уже не было. Самая глупая из приходивших мне в голову мыслей была, пожалуй, мысль о том, что а) можно научиться мыслить вообще, и b) что научиться мыслить можно на философском факультете Московского университета им. Ломоносова. Хорошо, Жижи, согласимся, что первая половинка этой мысли была не такой уж глупой, но вторая точно была полным вздором. Яс меня отговаривал. Неужели ты хочешь быть ввергнутым в зловонные бездны диамата, в ядовитые испарения истмата? Но я был упрям и наивен. Я твердил, что диамат с истматом будут везде, куда бы я ни поступил, а прослушать курс античной философии, средневековой философии, главное же — курс логики я все-таки должен. Тогда простому московскому школьнику, пусть даже отличнику и победителю всяких-разных математических (в других я не участвовал; математика была моим вторым — но все же только вторым, как мне тогда казалось, — увлечением) олимпиад, поступить на философский факультет университета можно было только по блату. В то прекрасное время все было по блату; когда время блата закончилось, настало время блатных. Другое дело, если ты по комсомольской путевке (что бы это ни значило, а неохота даже и выяснять теперь, что бы это могло значить) прибыл в Первопрестольную из Комсомольска-на-Амуре, из Пионерска-на-Иртыше, по рекомендации райкома — из Райска или из Адска, по направлению обкома — из Обломовки-на-Обрыве. Таких рекомендованных немногие вменяемые студенты обходили потом за столько верст, за сколько могли обойти; впрочем, отдельно, очень отдельно, взятые командированные ко второму курсу преображались, принимались читать Кьеркегора. Но я не прибыл в Первопрестольную ни из Адска, ни из Гееннска, и никакого блата у меня (то есть у моих родителей) не было; мой выбор они тоже не одобряли — как и все мои последующие фокусы, грядущие закидоны; мечтали, чтобы я стал врачом; вообще (и всегда) мечтали, чтобы я стал каким-то другим, если не похожим на них, то хотя бы понятным для них человеком (без закидонов и фокусов). Блат был у Яса (у Яса, иногда мне казалось, блат был везде; а где не было, там он его создавал). Яс позвонил кому-то, потом еще кому-то (я до сих пор не знаю кому) — и вопрос был решен. Ты помнишь, Жижи, прелестное слово позвонок? Нет, ты не помнишь, ты слишком еще молодая. Позвонок — это тот, кто поступает в университет или в какое-нибудь другое высшее учебное заведение (прости господи) — по звонку. Когда вопрос был решен, позвонок поступил, мои родители пожелали с Ясом, наконец, познакомиться. Это было ужасно. Они пригласили его в гости, и он пришел. Было долгое скучнейшее застолье — с полным набором ненавистных мне с детства советских салатиков (майонез, горошек, рубленое яичко), с отвратительно жирным грибным супом (навсегда мне запомнившимся, как запоминается постыдный поступок), с запеченным (как тогда было принято) под луково-майонезной шапкой, все равно, как бы долго его ни запекали, резиновым мясом, — которым (то есть застольем) они, видимо, хотели его отблагодарить (больше отблагодарить было нечем). Они сами были вполне советские люди, особенно мой отец; конечно, они не понимали, что связывает этого странного взрослого дядю с их мальчиком; моя мама смотрела на него с плохо скрываемою опаской. Он же смотрел на них, со всеми их разговорами о политике и попытками поговорить об искусстве, как на смешных и трогательных детей (стараясь только, чтобы они не заметили, что он так на них смотрит). Они и не заметили; зато я заметил; мы с ним изредка исподтишка переглядывались. Мы были здесь двое взрослых, двое знающих в мире наивных невежд, двое думающих в мире сплошного бездумия. Ты смеешься, Жижи? Правильно делаешь. Я сам смеюсь. Или плачу, вопреки заветам Спинозы.

После моего зачисления в университет Яс, вообще обожавший делать подарки, со словами: ну, раз ты у нас теперь философ. и улыбкой в высшей степени мефистофельской, подарил мне отличную, каких в Совдепии не бывало, репродукцию Рембрандтова «Философа» — или «Философа в раздумье», или даже «Философа в медитации» (названия разнятся) — одной из самых странных его картин (они все странные, но эта страннее всех), с ее витой лестницей, уходящей в ту невероятную черноту, которой, кажется, никто, кроме Рембрандта, не владел и не ведал, с исподом этой лестницы, похожим на завиток какой-то гигантской мифической раковины. Я картину эту знаю теперь наизусть: она и в Москве висела, и в Мюнхене висит, и где только не висела у меня над столом, все в той же, теперь немного облезлой, случайной рамке, в которой Яс подарил ее мне. Сразу подумал я, что этот старый, седой и бородатый философ, похожий на библейского патриарха или пророка, одиноко сидящий под лестницей у высокого окна, тоже окруженного чернотой, — что это он сам, Яс, один из его образов и тайных портретов; он в старости или он в глубине души; еще я подумал, и если не сразу подумал, то много раз думал с тех пор, что все это — это окно, этот очаг, разжигаемый служанкой, этот огонь в очаге, главное, еще раз, эта витая лестница, занимающая почти полкартины, — что это и есть какая-то глубина души, внутренняя конструкция ума и сознания; что чем выше мы поднимаемся по лестнице наших мыслей, тем темней, черней, сложней и запутанней становится все и в нас, и вокруг; и что он, Яков Семенович, именно это, может быть, и хотел сказать мне своим подарком. С другой (и в буквальном смысле, и в смысле метафорическом, метафизическом) стороны, свет все же падает на мыслителя из высокого сводчатого окна и в печи вздымается не очень даже и маленькое, ярко-желтое пламя.

Не помню уж, до или после поступления позвонка, попал я на застолье у самого Яса; одно из тех бесконечных, беспросветных застолий, с полной (опять-таки) выдачей заграничных напитков и русских закусок, или русских напитков и грузинских закусок, или грузинских напитков и якобы заграничных закусок, или уж как угодно, какие в то время порядочным людям периодически полагалось устраивать по любому поводу, безо всякого повода. Это был, скорее всего, Ясов день рождения, вот что это было такое (теперь мне думается); день рождения, на который Яс бы, наверное, меня не позвал, если бы он не был таким многолюдным, с такой выдачей напитков, закусок, красной икры, черной икры, шотландского виски, французского коньяка, цинандали (опять-таки), киндзмараули (еще раз), мукузани (вновь скажем), сациви, чахохбили и хачапури (и дальше, и дальше по заветному списку гурмана). Пора и нам подкрепиться, или уж дотянем до Бернкастеля? И я там был не единственный никому неведомый молодой человек; там, к моему изумлению и огорчению, еще оказалась парочка молодых людей, явно считавших себя его, Яса, учениками. Кто-то из них и вправду был его учеником, надо думать. Был какой-то его аспирант, какая-то его аспирантка. Были молодые, и немолодые, и даже совсем немолодые сотрудники института искусствознания, где он работал, или скорее бездельничал (как он сам же имел обыкновение выражаться; я, впрочем, скорее ему не верил); были сотрудники, сотрудницы Тамары Сергеевны; были ее родители, очень вальяжные, очень сановные (если не академик и жена академика, то уж точно член-корреспондент и жена члена-корреспондента). Жена была никакая, а сам член роскошный, строго-седовласый, с начальственным басом и министерскими шутками, над которыми первым же и смеялся. На зятя оба посматривали с печальным и словно привычным недоумением, так, значит, и не сумев за долгие годы привыкнуть к нему самому, привыкнув лишь к своему же недоумению, как это, мол, их чудесная, обожаемая, шальная дочка ухитрилась выйти замуж за Еврея Евреевича, Якова Соломоновича («Семенович» был, конечно, благочестивой легендой, не-спасительной маской эпохи победившего антисемитизма); оба, впрочем, вскорости удалились. Шальная дочка, державная дама, счастливая обладательница всемирно-имперского бюста, посадила меня рядом с собою, время от времени меня даже потчевала то икрой, то сациви, милостиво склоняясь ко мне своей высокой рыжеватой завивкой, улыбаясь своими слишком зелеными для такого государственного великолепья глазами, так что я даже, пожалуй, рад был, когда собственно застолье закончилось, все разбрелись по комнатам и ко мне вернулся дар речи, способность смотреть еще куда-нибудь помимо ее декольте.

Посреди карельской березы и красного дерева обнаружился рояль, вполне, наверно, бех- штейновский; за роялем обнаружился молодой человек (которого мне сразу захотелось назвать юношей. или это Тамара Сергеевна, иронически щуря свои слишком зеленые глаза, назвала его юношей? или она произнесла даже вьюношь, выпячивая полные губы?.. может быть; все может быть), не с патлами, как у меня, а с черными, вот в самом деле, кудрями, если не до плеч, то почти, которыми патетически потрясал он, наяривая Шопена. Его звали Аркаша. Да, именно так, его звали Аркаша, я его потом еще пару раз видел, всякий раз в Ясовом обществе. Рядом с роялем стоял другой молодой человек (которого вовсе не хотелось назвать юношей), без кудрей и даже без патл (можно так сказать? ну, допустим, что можно), зато в очках и с клокастой бородкой, каковой молодой человек (которого хотелось, скорее, обозвать одним из тех мерзких слов, какими обзывали молодых людей в мерзком мире, со всех сторон окружавшем этот дом, эту комнату, нашу юность: парнем, пацаном, чуваком) — каковой, следовательно, молодой человек (чувак и пацан; его я тоже потом встречал пару раз, тоже в Ясовом обществе, но как его звали, решительно не могу теперь вспомнить; кажется, Колей) стоял, собственно, возле этого в высшей степени бехштейновского рояля, чтобы переворачивать страницы Аркашиных нот, когда тот кивал ему, патетически встряхивая романтическими кудрями, но со своими обязанностями отнюдь не справлялся, на Аркашины кивки внимания не обращал, а если обращал, то не сразу, так что Аркаша пару раз сбивался с такта и кивал ему уже яростно, клокасто-очкастый же (кажется, Коля) невозмутимо продолжал барабанить пальцами по крышке рояля, очевидно, воображая, что это не Аркаша, но он сам сейчас потчует присутствующих очередной мазуркой, новым этюдом, или воображая, как бы он сам потчевал присутствующих очередным этюдом, новой мазуркой, если бы он был не безымянным очкасто-клокастым чува- ком-пацаном (кажется, Колей, но, может быть, никаким и не Колей), а вдохновенным музыкантом, студентом консерватории, учеником Гилельса, гением, Шопеном, Бетховеном. Это было очень смешно. Вообще все было довольно смешно. Смешно уже, что человека могут звать в наше время Аркашей. Как могут человека звать в наше время Аркашей? Ну вот, значит, могут. Хорошо он играл или нет, я не знаю. По крайней мере, он, когда не сбивался с такта, играл вдохновенно, не только кудрями тряс, но и глаза закатывал, и как-то особенно, высоко и резко, с добавочным вывертом кисти, выбрасывал вверх левую руку, заканчивая этюд, завершая экспромт.

В конце концов, пришлось Шопену угомониться: другие ведь тоже хотели поговорить, поиграть, пошуметь, показать себя, настоять на своем. Был еще какой-то очень толстый господин в жилетке, как потом выяснилось — тоже доктор всевозможных наук, зримо потевший, пыхтевший, рассказывавший с течением времени все менее приличные анекдоты, отпускавший все менее пристойные шуточки, после которых Тамара Сергеевна грозила ему пальцем, вздрагивала всем бюстом, а какая-то подруга ее (Нина? Вера?), сухая блондинка (из породы завзятых лыжниц, страстных пловчих), притворно пугалась, стыдливо рдела, закатывала смеющиеся глаза, давая, похоже, понять, что еще одна такая шуточка и она бухнется в обморок; этот же господин в жилетке всем охотно демонстрировал поразительное умение так загибать свои толстенные пальцы, что они почти касались, или в самом деле касались, тыльной смуглой, восточно-волосатой стороны его мясистой ладони. Яс, по-моему, смотрел на все это как на театр теней, театр зверей. Опять подумал я, что он мог бы просто взять и выйти, что все это не имеет к нему отношения. А в то же время все вращалось (и все вращались) вокруг него (не только потому, что он был именинником); все искали его внимания, его одобрения (не одни лишь взыскующие истины вьюноши, кудрявые гении, клокастые чуваки). Потом он вдруг опьянел. Он посмотрел на меня своими всегдашними, черно-агатовыми, одновременно ясными и глубокими, веселыми и печальными, мерцающими внутрь и отрешенными от мира глазами, сказал мне что-то (забытое), отвернулся, а когда посмотрел снова (через минуту), я понял, что он совершенно пьян (в зюзю, в дупель).

За полночь, когда гости разошлись, ученики (или уж я не знаю, как назвать их) остались, когда был выпит крепкий чай с домашними пирогами и омерзительно сладким тортом, купленным, наверное, в «Праге» (или где полагалось в ту пору покупать торт для порядочного праздничного застолья), и пьяное веселье сменилось пьяной печалью, когда наступила та призрачная ясность в мыслях, которая обычно наступает в конце вечеринки, — за полночь и после крепкого чая с тортом из «Праги» Яс (я помню) начал спрашивать оставшихся учеников (или как бы ни называть их), что, собственно, они думают — о нем, Ясе. Скажите мне честно, что, собственно, вы думаете — обо мне. Самое странное, что все попытались ответить. Разумеется, это была вариация на вечно-русскую тему «Вася, ты меня уважаешь?», но ребята были молодые, глупые, на Яса смотрели во все глаза, ко всему, что он говорил, относились с трогательной серьезностью — и очень (ну, очень!) хотели показать ему, заодно и всем прочим, заодно и себе самим, свой глубокий ум, свою проницательность, смелость своих суждений. Я был хуже всех, говорил дольше всех. У меня была в то время целая (если угодно) теория (вдохновленная чтением «Иосифа и его братьев»), с которой я прямо-таки носился (по Москве и окрестностям), пытаясь (без большого успеха) приложить ее к разным людям. Смейся надо мною, Жижи. Мне ведь было всего семнадцать, восемнадцати еще не было. Это называлось у меня: о первом, втором и третьем. Все люди, по этой теории (которую, следовательно, и пустился я излагать в ту бесконечно давнюю ночь, посреди заметенной снегом Москвы, молчавшей за окнами, за открытой наконец форточкой, куда улетал табачный дым — ядовитый дым «Столичных», пахучий, заграничный дым «Мальборо», еще более пахучий, прекрасный, райский, эдемский дым Ясовой трубки, — собравшийся за вечер в музейно обставленных комнатах) — все люди делятся на первого, второго и третьего. Первый — это патриарх, основатель рода или династии, Авраам, пускающийся в свое странствие; тот, с кого все начинается, с кого начинается легенда, начинается миф, тот, кто только-только вышел из анонимной, архаической темноты, из первобытной безличности, еще хранит с нею связь; человек еще природный, но уже живущий в истории, уже обретающий лицо и личность, уже что-то значащий, иногда очень много значащий в мире. Нет, Жижи, не этими же словами. Вряд ли я мог говорить вот этими же словами. Но какими- то похожими я говорить уже мог, и что я говорил это, помню совершенно отчетливо. Черты первого, говорил я, есть, например, в Льве Толстом. И есть, с другой стороны, на другом конце, третий, завершитель, любимец богов и Бога, благословенный благословением неба и благословением бездны, лежащей долу, Иосиф Прекрасный, гений, Пушкин, Моцарт, тот, кому все дано, все дается, все удается, кому все завидуют, кем все восхищаются. А между ними, говорил я, второй, Иаков, уже не начинатель, но еще и не завершитель, самый сложный, самый противоречивый, самый мучительный, но в известном смысле и самый важный персонаж из всех трех. Ему трудно приходится. Он редко бывает в ладу с собой. В нем нет той простоты, решительности, непосредственности, уверенности в себе, какая свойственна первому. И нет легкости, свободы, благодатной естественности и, по-своему, тоже простоты третьего. Он должен все добывать с бою, все оплачивать стараньем, страданьем, сомненьем. Он всегда на распутье. И он всегда в пути, всегда странник, у него меньше всего шансов дойти.

Я видел, что Яс был тронут. В чистом виде, сказал я, не бывает, разумеется, ни первого, ни второго, ни третьего. Но в каждом кто-то преобладает. Я и до сих пор так думаю (говорил я Жижи, когда мы с ней мчались по шестидесятой автостраде вдоль Рейна). Мой собственный отец был типичный первый; потому я немало от него натерпелся. Вы, по-моему (говорил я Ясу в ту бесконечно давнюю ночь, посреди молчавшей за окнами, заметенной снегом Москвы) — вы, по-моему, самый настоящий второй, на что (говорил я, шалея от собственной дерзости, извиняя ее действием выпитого мной виски) — на что, Яков Семенович, намекает уже ваше имя. Тут он поднялся со своего львиноголового кресла, пошатываясь подошел ко мне и со словами (мне навсегда запомнившимися) «не подумай, что это спьяну» (хотя это и было спьяну, с чего же еще?), обнял и поцеловал меня очень крепко, прямо в губы, даже поднял руку, чтобы, видимо, провести ею по моим волосам, погладить по голове; потом все-таки опустил. Этот незавершенный жест еще долго меня преследовал. — Насчет Толстого ты не прав (объявила, к несказанному изумлению моему, Тамара Сергеевна, вообще-то занятая составлением пустых чашек и полных пепельниц на расписной огромный поднос). Толстой (объявила она) был, по твоей теории, первым, но пытался стать вторым. И в сущности даже стал. А вот Достоевский. Но что она сказала о Достоевском (унося поднос), я уже не могу теперь вспомнить. Я только помню, что тут все пустились примерять мою теорию к себе и соседу (главное, конечно, к себе). Аркаша твердо потребовал, и грозный взгляд его, заранее возмущенный возможными возражениями, потребовал еще тверже, чтобы его, Аркашу, немедленно признали третьим, самым третьим из третьих, самым Моцартом из всех Пушкиных, благословенным гением, любимцем муз и богов. Очкасто-клокастый провозгласил себя тоже вторым, но с элементами (он, по-моему, так и сказал: с элементами) третьего. Где уж он нашел в себе эти элементы, одним музам ведомо. Как же, как же, объявил Яс (с горестно-мефистофельскою усмешкой). Люди, в большинстве своем, не первые, не вторые и уж точно не третьи. — А какие же? — А вообще никакие, вообще нулевые.

А мы лучше спросим себя, что нам эта Бельгия, в которую мы едем (зачем-то). Мы же едем в Бельгию — или уже не едем? Мы можем еще вернуться — или доехать до Бернкастеля, посмотреть на тот дом, где родился Николай Кузанский, на дом престарелых, им основанный, существующий до сих пор, — и поехать обратно. К вечеру были бы в Мюнхене. И это было бы самое умное (говорил я Жижи), потому что мир, похоже, закроют, потому что эпидемия ширится, потому что все вообще очень страшно. Мы не поехали обратно; мы свернули с автострады на федеральную дорогу, идущую через Хунсрюк, местные, не очень высокие, но прекрасные горы, отделяющие долину Мозеля (куда нам и нужно было) от долины реки с замечательным названием Нае («Близь»; «Близь течет вдаль», говорит немецкая поговорка: In die Ferne flieBt die Nahe; на самом деле она течет в Рейн, от которого мы отдалялись). Дорога идет поверху; собственно, как сообщила мне дотошная Жижи, в свою очередь справлявшаяся с айфоном, покуда я рулил (в то же время стараясь не упустить, наоборот: впустить в себя подробности пейзажа, перелески и облака) — это, собственно, военная дорога, с необыкновенной скоростью, всего за два года (1938–1939) проложенная нацистами (по следам древней римской, так называемой Авзониевой дороги), чтобы в следующем, 1940 году двинуть танки на Францию. Это не мешает ей быть одной из прекраснейших дорог на Земле. Близь течет вдаль; близь перетекает в даль; за каждой близью открывается новая даль. Даль всегда синяя. За синей далью — голубой горный кряж, за ним еще кряж, уже облачный. Какой мир большой, какое пространство огромное. Ветряные электрические мельницы с величавой неторопливостью крутили свои лопасти то на одном склоне, то на другом; был бы я Рогиром, нарисовал бы их тоже. Не говори глупостей. А что? Ведь это тот же ландшафт, что на великих старых картинах; мы узнаем его, разве нет? Всегда любил я эти задние дальние планы у ранних фламандцев, то таинственное, что мы видим в каком-нибудь отворенном окне, как на портрете «Мужчины, читающего письмо», который висит в Лондоне и считается работой не самого Рогира, но кого-то из учеников Рогира, усвоивших его приемы, но не совсем, может быть, овладевших его мастерством; или то, что видим мы за колоннами и балконом, в самом центре картины, но при этом в глубочайшей ее глубине, на знаменитой ван Эйковой «Мадонне канцлера Ролена», перед которой Яс, по его же словам, простоял полдня в Лувре, когда впервые, в еще густо, глухо советское время, к собственному изумлению, оказался в Париже (до этого он был невыездной; только Тамара Сергеевна, благодаря, наверное, своим сановным родителям, чисто арийскому происхождению и великодержавному бюсту, была выездная), о каковой своей поездке (которая для меня самого в начале восьмидесятых была как поездка на Луну или Марс) он рассказывал мне в пленительных подробностях, с восхитительной обстоятельностью, в какой-то, тоже теперь всплывающий в памяти, без вчера и без завтра день, тусклый и зимний, когда мы шли с ним (но почему? и куда? и зачем?) мимо еще в ту пору курившегося посреди Москвы, исходившего клокастым паром, в окружении заснеженных веток, бассейна «Москва» (напоминавшего, что ли, круг ада, один из кругов его, откуда в купальных шапочках выглядывали лишь отдельно взятые головы грешников), и затем вдоль реки, и по дотоле мне неведомым задворкам Замоскворечья, и сколько раз я бы ни ездил потом в Париж, я, в сущности, только тем и занимаюсь всю жизнь, что сличаю свои впечатления с его тогдашним рассказом, с возникавшим перед моим внутренним взором, покуда плутали мы в задворках Замоскворечья (по пути неизвестно куда, неизвестно зачем), образом туристического Монмартра, и проколотого чертовой черной башнею Монпарнаса, и неизменной, аркадно-квадратной площади Вогезов, и порочного, конечно, Пигаля, где тогда еще были натыканы по углам проститутки, и еще не подозревавшего ни о каких стеклянных пирамидах, стекляннейших пирамидочках Лувра, где он, Яс, по его же словам, убил полдня на созерцание «Мадонны канцлера Ролена» и другие полдня на созерцание не могу теперь вспомнить чего; всегда и больше всего на свете (еще раз) любил я (и продолжаю любить) эти дивные дальние планы у ранних фламандцев, с их не всегда еще выверенной, скорее интуитивной, но уже несомненною перспективой: все то таинственное, что мы видим сквозь раскрытые окна или за балконом с колоннами, прямо в центре картины, но в глубочайшей ее глубине, как у (еще и еще раз) ван Эйка, или как на цитирующей его (ван Эйка) картине Рогира «Святой Лука рисует Мадонну» (ответ младшего мастера старшему, по Ясовой формуле, из его уже почти мифических для меня подготовительных лекций), оригинал которой находится в Бостоне, а сделанные учениками младшего мастера копии — в Эрмитаже, в Не-помню-где и в мюнхенской Старой Пинакотеке, из чего, разумеется, следует, что я хожу смотреть на нее вновь и вновь, и что, когда Яс в 1995 году приезжал ко мне в Мюнхен, мы хоть и не полдня провели перед этой относительно ранней работою Рогира (написанной им, как рассказал мне Яс, скорее всего где-то в конце тридцатых или самом начале сороковых годов — пятнадцатого, разумеется, века, важнейшего века истории — после хотя лишь предполагаемой, но с большой долей уверенности предполагаемой современными учеными встречи наших двух любимых художников в Брюгге, где ван Эйк, по-видимому, как раз работал над этой самой «Роленовской Мадонной» по заказу этого самого Николя Ролена, всесильного канцлера Бургундского герцогства, впоследствии, когда картина была закончена, забравшего ее себе, так что Рогир, приехавший на свидание с великим Яном из Брюсселя, где он сам в то время уже занимал высокий пост «городского художника», не мог бы ее увидеть после того, как всесильный канцлер забрал ее в свою домашнюю церковь в Отёне, а значит, и не мог бы ее процитировать в своем «Луке»; Яс по-прежнему говорил обо всех о них так, как будто позавчера с ними простился, послезавтра снова должен был встретиться) — не полдня, но все же почти полдня простояли мы с ним перед этим «Лукою», то уходя от него, порознь или вместе, то снова к нему возвращаясь, встречаясь вновь перед ним, как когда-то, в незапамятные времена, на дальнем плане жизни, в музее им. Пушкина перед мужским портретом, который, несмотря на все твои возражения, Жижи, я решительно продолжаю считать портретом неизвестного из мадридского собрания Тиссена-Борнемисы (и на котором дальнего плана не было вообще, как его очень часто не бывает на ван Эйковых и Рогировых портретах, именно портретах и только портретах); и хотя в своем качестве счастливого обитателя баварской столицы я сколько душе моей угодно могу заходить в Пинакотеку смотреть на эту работу (что я и делаю), я каждый раз чувствую новое волнение, новое восхищение, и прежде всего, наверное, потому, что узнаю его на этой картине, точно так же, как узнаю (узнавал) ландшафт, по которому (сквозь который) мы ехали с Жижи в Бельгию (хотя лучше было бы повернуть нам обратно).

Его — кого? Его — Рогира? Считается, что в этом евангелисте Луке, рисующем Богоматерь, он изобразил себя самого; оно и понятно: когда художник рисует художника (пусть даже тот, кого он рисует, по совместительству еще и апостол), он не может, наверное, не рисовать свой тайный, явный (совсем явный, очень тайный) автопортрет. Святой Лука здесь тоже не смотрит на нас, как не смотрят на нас ни Франческо д’Эсте из музея Метрополитен, ни Карл Смелый из Берлинской картинной галереи, ни, например, ван Эйкова чета Арнольфини, если это действительно чета Арнольфини, из лондонской Национальной галереи (самые, как любил говорить Яс, загадочные персонажи мирового искусства); но там, на тех портретах, мы не знаем, куда они смотрят; они там смотрят в неведомое «куда-то», которого мы не видим, но куда мы тоже начинаем смотреть вместе с ними; святой же Лука смотрит, конечно, на Богоматерь (с очень смешным кукольнообразным Младенцем, которого она кормит высокой белой маленькой грудью: впоследствии, кажется, никто уже так рисовать ее не решался); и смотрит на нее как художник: с той отстраненной нежностью, с тем удивленным, почти растроганным вниманием, без которого, я полагаю, искусства быть и не может. Он смотрит на нее и в то же время смотрит в себя (как и она в себя смотрит); если считать, что Рогир создал все это вокруг 1440 года, то ему самому тогда было около сорока; он и апостола изобразил примерно сорокалетним, уже с кругами усталости под глазами, с уже заметными морщинами вокруг губ и на лбу, уже наметившимися складками шеи; довольно сильно постаревший к 1995 году Яс смотрел на все это — и на эту погруженную в себя Богоматерь, и на этого апостола Луку (он же, так хочется верить в это, сам Рогир) с листком бумаги и серебряным карандашом в тонких, удивительно длинных пальцах, на эти складки ее темного одеяния, так положенные художником на шашечном, с вписанными в некоторые (не все) квадраты ромбиками, полу, что в одном (и только одном) месте они (эти складки) оказываются на одной линии с едва различимой под его (св. Луки) одеянием скамеечкой, что как будто перебрасывает мост между ними, создает связь между ними, Мадонною и апостолом (связь, которой нет и не может быть на «Роленовской мадонне» ван Эйка, потому что там не художник — там человек власти, с лицом жестким, беспощадно-корыстным, — смотрит на Богородицу), каковой (метафорический) мост делает излишним мост через реку за заднем плане (у ван Эйка он есть, у Рогира как раз нет; потому что — зачем? мост уже переброшен; зато у ван Эйка на заднем плане весь мир, вся вселенная: и города, и замки, и церкви, и холмы, и поля, и корабль на реке, и, действительно, мост, и не простой мост, но с отдельной башенкой, и ее отражением, и крошечной лодочкой между двумя опорами, и на самом дальнем, самом заднем плане — горы, уже фантастические, скалисто-снежные, по ту сторону мира, за пределами земной жизни; у Рогира же все это скромнее, соразмернее человеку: пара башенок и кусок зубчатой стены; и в дальней глубине горы, но такие же, невысокие, плоские, голубые, как вот эти, по пути в Бельгию, то есть такие же, какие он сам мог много раз видеть, путешествуя из Брюсселя в Дижон и обратно; а все же есть какая-то тайная тревога в этом пейзаже; и во всей картине — печаль, вовсе не тайная, хотя и неуловимая, необъяснимая.) — Яс (еще раз), в 1995 году, в мюнхенской Пинакотеке, смотрел на все это (казалось мне) так же, тем же, сразу вовне и внутрь повернутым взглядом (я узнавал его), каким апостол Лука смотрел на свою Мадонну, — и затем отходил, рассматривал другие картины (надолго задержался перед Дюрером, на еще дольше перед Альтдорферовой «Битвою Александра»), и, возвращаясь к Рогиру, или, может быть, после, когда мы пили что-то (он, наверное, чай — он всегда пил чай, — а я кофе) в пинакотечном вытянутом кафе, возвратился (не мог не возвратиться) к своей давней, излюбленной, хотя и спорной (как он сам же и признавался), мысли (высказанной еще Эрвином Панофским, самим Эрвином Панофским, не кем-нибудь) о той связи, которую невозможно (нет, вопреки всем возражениям, никак не возможно) не заметить между появлением перспективы в европейской живописи, с одной, и, с другой стороны, представлением о бесконечности пространства и времени, как оно в той же первой половине пятнадцатого века было сформулировано Николаем, к примеру, Кузанским (годы жизни которого не зря же совпадают с годами жизни любимого нашего Рогира), в резкой противоположности со средневековым представлением о бесконечности Бога и конечности мира, отчего мы и видим, как правило, на средневековых картинах (скорее иконах) сплошной, закрытый, часто золотой фон, на каковом фоне (тоже символизирующем бесконечность, но бесконечность божественную) являются нам святые и ангелы, на картинах же эпохи так называемого Возрождения (сперва флорентийских, вскорости и фламандских) появляются эти невероятные, создаваемые как раз открытой тогда перспективой дальние планы, уводящие взгляд в бесконечность одновременно божественную и земную, туда, где параллельные линии сходятся; и на следующий, кажется, день (параллельные еще не сошлись) после этого посещения Пинакотеки мы поехали с ним в Голландию, и когда вернулись в Мюнхен, снова (если ничего я не путаю) провели сколько- то утомительно-счастливых часов в созерцании Рогира (и, что после Амстердама само собою напрашивалось, в созерцании Рембрандта); и затем я отвез его в Альпы, в Австрию, в высокогорно-великосветский Ишгл, откуда вскоре после нашей с Жижи бельгийской поездки начала по всей Германии распространяться зараза (или уже начала распространяться зараза, но мы этого еще не знали, когда 8 марта 2020 года подъезжали к Бернкастелю) и где, с одной из своих уже очень повзрослевших дочек, тогда (в 1995-м) убивала время (не знаю уж, катаясь или не катаясь на лыжах) не очень, но все-таки постаревшая Тамара Сергеевна; и на другой день я отвез их всех вместе на мюнхенский аэродром; и, глядя (за ужином в беспардонно дорогом альпийском ресторане, притворявшемся сельской харчевней; потом наутро за завтраком; потом в машине по дороге в Мюнхен) на (не очень, но все-таки) постаревшую, еще очень красивую Тамару Сергеевну, я (в том 1995 году) думал, признаюсь тебе, Жижи, примерно то же, что, случается, думаю и теперь (в 2020-м): что я совершил огромную ошибку и упустил величайший шанс своей жизни, не попытавшись тогда, когда-то, «на заре туманной юности», в 1980 м или 1981-м, завести с ней роман.

А что (прошу тебя, не сердись): что может быть лучше для семнадцатилетнего оболтуса (в патлах и с усиками), чем получить посвящение в ars amandi от такой великодержавной дамы, с такими зелеными глазами, такими имперскими формами? Мне нужно было дружить с ним и спать с ней, скажем просто и грубо. Мне это и в голову не приходило. Мне это еще как приходило в голову — как приходят нам в голову разные фантазии и прожекты, которые мы сами знаем, что не осуществим, не решимся (бросить все, устроиться работать в лесничество, жить отшельником, наблюдать за зверями и птицами). А это была не фантазия, это была возможность (была бы возможность, если бы я не был таким дураком). Он бы не возражал, я уверен. Он бы делал вид (мужьям это свойственно), что ничего не знает, не замечает; а сам бы все замечал — и был бы только доволен. Она, мне кажется, надоела ему еще до того, как они познакомились. О, разумеется, он был во всем джентльмен и держался с нею как джентльмен, но я-то смотрел внимательно, я-то видел, как она ему надоела. Для нее все это было всерьез: эта карельская береза, это красное дерево, эта (ненавистная Ясу) академическая дача то ли в Монине, то ли в Мозжинке, то ли (не помню) даже и в Жуковке, эти поездки в Эквазот и Перуантину, эти диссертации, защиты, банкеты, вообще весь этот ЦАРАПЦАПЦАП. Я теперь думаю (да и тогда я думал), что и ему это было не безразлично, даже очень не безразлично (ему же это даром не досталось; ей досталось, а ему не досталось), но (и тогда я думал, и теперь думаю) он не любил в себе того, кому это было не безразлично, еще менее того, кому это было важно. Он хотел всего этого (этих вещей, этих денег, этих ресторанов, этих такси); но он не был (как была она) вполне тем, кто всего этого хотел, все это ценил, за все это боролся и всем этим наслаждался. Оттого он взял себе с нею, и с годами брал себе с нею все более, эдакий страдальче- ски-иронический тон (меня, мол, не понимают и никогда уже не поймут, ну и ладно), который не могу сказать, что очень мне нравился (ей так точно не нравился). Она называла это (намеренно выговаривая по складам) вельзевульствовать (не думаю, что сама придумала называть это так; он же, наверное, и придумал, на свою голову). Яша, не вельзевульствуй… Конечно, у него были любовницы (у кого не было в ту пору любовниц?); помню, как встретил его на улице (по-тогдашнему) Горького, возле Центрального телеграфа (где почему-то все всех встречали в ту фантастическую эпоху), в один из тех невыносимо жарких, душных, пыльных предгрозовых и томительных дней, когда только случайно оказываешься в Москве, не на даче, почему вся мужская половина улицы была в (каких-то, какие уж тогда водились) футболках (наверняка без надписей; в футболке с надписью homo sovjeticus на улицу не выходил: не решался, смущался), или в рубашках с коротенькими рукавчиками, и только один Яс — в потрясающем, пижонском, холщовом, с большими пуговицами, принципиально помятом пиджаке, под руку с высоченной, выше его (хотя он тоже был роста немаленького) девицей в очень заграничном, очень коротком летнем прозрачном платье, необыкновенно удачно обнажавшем ее великолепные ноги (предмет зависти и восторга всей улицы Горького, даже и самого Горького, Алексея Максимовича); девицей (имя забылось), оказавшейся мастером спорта и чуть ли не чемпионом чего-то (Европы, Галактики) то ли по гандболу, то ли по бадминтону (тоже не могу теперь вспомнить); явно шли они в сторону «Метрополя», где в другой раз (зимою) подсели к нам две (иначе не знаю, как сказать) фифы (Инна и Зина? или Аня и Таня?), очень веселые, очень хорошенькие, очень крашеные блондинки, одна из которых (хочется верить, что Инна, но может быть, Зина) так клала руку на Ясову, так к нему склонялась и так заглядывала в глаза, так посмеивалась, таким доверительным шепотком договаривалась с ним о свидании назавтра, что уже ни у кого, ни у меня, ни у официанта (порывавшегося и ей рассказать о достоинствах судака-орли) не оставалось сомнений в их близости; для того и проделывала все это, чтобы сомнений ни у кого не осталось; Яс не только не пытался ее утихомирить, но подыгрывал ей с явным удовольствием, с вызывающей и шальною усмешкой; вторая же фифа (предположим, что Зина, но возможно, что Инна) делала мне не очень понятные знаки глазами — отнюдь не строила глазки, — но скорее подмигивала, показывая на Яса, в том, видимо, смысле, что вот, Яс такой странный, вместо того чтобы выгуливать в «Метрополь» свою Инну (с подружкой), выгуливает патлатого мальчишку, то есть меня же, который, если таков был смысл подмигивания, при этом словно раздваивался: один был тот, кого Яс и выгуливал, другой должен был вместе с Зиной этому удивляться. Поскольку мальчишка был еще очень глуп, он не мог (дожидаясь судака-орли) не подумать о самосознании как раздвоении сознания, то есть о распадении сознания на собственно сознание и сознание сознания, о субъекте эмпирическом и субъекте трансцендентальном, о том, что «я мыслю» должно, по словам Канта, сопровождать все мои представления. Должно-то оно должно, но всегда ли сопровождает? Вот роковой вопрос, который я задавал себе, вместо того чтобы заняться второй фифой (Инной уж или Зиной) или заняться наконец Тамарой Сергеевной, чего ей явно хотелось.

А ей хотелось этого, теперь я уверен. Я был (смею думать) довольно хорош собою, несмотря на патлы и усики (или благодаря им). Я ходил в джинсовой курточке (на зависть другим первокурсникам), очень коротенькой, имевшей обыкновение задираться у меня на спине, когда я наклонялся или садился на корточки; такое же, помню, обыкновение было у водолазки, не черной, но, кажется, красной, скорее бордовой, которую тоже купил я, поди, не в магазинах «Москвошвея» (пижонство в моей жизни уже начиналось, хотя до Яса было мне далеко, да и таких возможностей не было у меня). Мы сидели однажды на корточках на полу, у него дома, рассматривая то ли какие-то гравюры, то ли какой-то громадный альбом (из тех монстрообразных альбомов по искусству, которых ни на диване, ни на диванном столике не разложишь); вдруг склонилась к нам (в своей черной водолазке) Тамара Сергеевна. Тебе не холодно? — спросила она, проводя (теплой, мягкой, плотной) ладонью сперва вверх, потом вниз по этой моей голой спине. Подозреваю, что я покраснел. Покраснеть-то я покраснел, но ничего не последовало из этого. Ничего ни из чего не последовало. А были еще знаки, намеки. В другой раз я позвонил Ясу; подошла она; его не было. Она сообщила мне, что вечером уезжает на дачу (в Монино? в Мозжинку?); она уезжает, а он нет; он позже приедет. наверное. И ты приезжай; что тебе делать в городе? Мне было что делать в городе; но я долго жалел потом, что не поехал, что не понял намека, не услышал придыхания в голосе или сделал сам с собой вид, что намека не понял, придыхания не услышал. Мы же всегда делаем какой-то вид сами с собою. Если б не делали, как, наверное, преобразилась бы наша жизнь. Все-таки я был слишком сильно увлечен им самим. Мне хотелось с ним говорить о ван Эйке, о Рогире, о пересечении параллельных линий в бесконечности перспективы, о самосознании субъекта, о Николае Кузанском и его ученом неведении. Потом (очень скоро) я начал сходить с ума от любви (отнюдь, увы, не к Тамаре Сергеевне; к просто Маре, без «та» и без отчества), и Яс (ненадолго) сделался чем- то вроде моего конфидента.

А между прочим, тогда как раз вышел (впервые в Совдепии) темно-красный, скорее бордовый (в цвет моей водолазки) двухтомник Николая Кузанского в русских переводах, и мне очень, я помню, понравилось, что бесконечная максимальная линия есть одновременно треугольник, круг и шар, и что математика лучше все прочих наук помогает нам в понимании божественных истин (а я математикой уже начинал заниматься всерьез. или почти всерьез), и что все на свете связано некоей соразмерностью, которую мы стремимся постичь, но, в силу бесконечной ее природы, никогда вполне не постигнем. Для меня это были лишь метафоры чего-то. я сам не смог бы сказать чего, и скоро я научился мыслить иначе, но все же читал это с наслаждением, с таким удовольствием, что даже запомнил зимний день, понемногу погасавший за окном моей комнаты (на «Юго-Западной», где еще я жил тогда с папой и мамой), и как я сидел на диване, гладя рукою его ворсистый валик, ногу закинув за ногу, отрываясь от чтения, глядя на замиравшее над белыми домами, белыми крышами морозное, в розовых росчерках, небо. Кто сказал бы мне тогда, что через сорок лет вместе с моей прекрасной спутницей и подругой, на спортивном, львино-рыкающем «Астон Мартине» я буду сворачивать с бывшей военной дороги, идущей по кряжу Хунсрюка, чтобы спуститься в долину Мозеля, в городок Кус (Kues), где Николай Кузанский (Nikolaus von Kues, или Nicolaus Cusanus; его настоящая фамилия была Kryffts, то есть Krebs, то есть рак; по-русски быть бы ему Колей Раковым) родился на самом пороге важнейшего для нас с вами (не правда ли?) пятнадцатого столетия, в 1401 году, в семье торговца и судовладельца, очень небедного (если верить биографам). Городочек (Кус) такой маленький, что пришлось объединить его с городочком на другом берегу Мозеля (Бернкастелем), чтобы получилось хоть какое-то подобие населенного пункта; дотошливая Жижи сообщила мне, заглянувши в свой верный айфон, что по данным последней переписи в нем (то есть и в Бернкастеле, и в Кусе вместе взятых) насчитывалось 7134 жителя; интересно, кто из них посвятил свою жизнь ученому неведению, постижению бесконечного максимума и созерцанию единства противоположностей? Большинство, боюсь, посвятило ее получению профита с курортников и туристов, приезжающих сюда ради пеших и велосипедных прогулок по извивистым берегам реки, по окружным виноградникам и холмам — и ради, разумеется, мозельвейна, следы неумеренного потребления коего (не одной Руси есть веселие пити) обнаружили мы в виде огромных, из толстой проволоки, ящиков, если угодно — контейнеров, целиком заполненных пустыми бутылками, что (я подумал) дало бы, например, Ясу (после мозельвейна в особенности) хороший повод как-нибудь сострить насчет заполняющей пустоты. Мир переполнен пустотой, сказал бы он (я подумал); вот, зрим, прямое тому свидетельство.

Мир (переполненный пустотой) еще не закрылся; но все уже было очень странно. Погода начала портиться, тучи мрачнеть. Дождь еще не шел, но явно стремился пойти. Было наводнение, как часто на Мозеле; бурливая, грязно-желтая вода разлилась по прибрежной стоянке; машину у дальней кромки еще можно было поставить, но не было уверенности, что, вернувшись, не застанешь ее затопленной; один бойкий белый «Фольксваген» объезжал другие, мирные машины, разбрасывая брызги из-под колес, воображая себя, похоже, амфибией, если не субмариной; косые линии разметки тоже уходили под воду, иногда все же светлевшую, даже сверкавшую, отражавшую облачные разрывы, небесные проблески. Мы долго стояли на мосту, глядя на этот разлив реки, синие знаки парковки, одиноко торчавшие из потока, бетонный причал для прогулочных катеров с готовыми оторваться от него красными сходнями, белые палки виноградников по холмам, рыжий кустарник над ними, далекие темно-лесистые склоны. Домишки жалобно жались к реке; в таких городках еще видно, как мало места занимает человек в этом мире, как все вокруг его превосходит, его превышает.

Места мало, но времени иногда много; приют для престарелых, основанный Кузанцем (уже кардиналом, папским легатом, генеральным викарием Папской области) в 1458 году, за шесть лет до смерти, в своем родном городишке, существует, как сказано, до сих пор: двухэтажное белое здание, по местным меркам вполне внушительное, с красно-кирпичными карнизами и торцами, с высокой серой крышей, с выпирающими, как и полагается им, контрфорсами, готическими, как им и полагается, окнами встроенной в него церкви, с высоким, острым, в разорванное небо взлетающим шпилем, с золотым не-пушкинским петушком на кресте; через пятьсот шестьдесят два года после его основания мы просто зашли в него, повернув направо с моста; в церкви, еще открытой для посетителей (в отличие от собственно приюта и, увы, редчайшей, ценнейшей, по свидетельству знатоков, библиотеки Кузанца, хранящейся там по- прежнему), первым делом устремились, разумеется, к алтарю. Потому что вот он, Николай Кузанский, каким я впервые увидел его в первом томе того бордового (в цвет моей водолазки) издания (Москва, «Мысль», 1979 год); там он был черно-белый; и был только он, а на самом деле это трехстворчатый алтарь (складень), в срединной, самой большой части которого изображены известные события на Голгофе — три креста, на них два криво висящих разбойника и прямо висящий Иисус, под ними множество святых женщин с нимбами и не святых мужчин на конях, отчасти и пеших, и на самом переднем плане, ниже всех и ближе всех к зрителю — две коленопреклоненные фигурки, непропорционально маленькие по сравнению с другими, отчего они как будто выпадают из картины, оказываются не по ту, а по эту, нашу сторону незримой границы, отделяющей нас от изображенного, не внутри, а снаружи, или, лучше скажем, сразу и внутри и снаружи: Кузанец (донатор) и еще кто-то в белом (служка, спутник, откуда я знаю?). Они часто рисовали донаторов, эти средневековые, эти ренессансные художники, и ван Эйк, и Рогир, и все остальные (узнал я еще от Яса, сорок лет назад, в другой жизни): тот, кто дает деньги (на строительство церкви или приюта, или просто заказывает картину для приюта, церкви, чего угодно — как, скажем, канцлер Ролен заказал ван Эйку свою Богоматерь, как заказал ее же ему же некий каноник ван дер Пале для своей церкви в Брюгге, откуда она переместилась в музей Грунинге, в Брюгге тоже, где и перед каковой картиной нам с Жижи суждено было вскорости оказаться — знали бы мы, после какой встречи, с кем): тот, следовательно, кто дает деньги, имеет право (по их невероятной логике) увидеть свой собственный образ в обществе всех Марий, всех святых, самого Распятого, заодно и Дисмаса с Гестасом.